Александр Кучерский. РАССКАЗЫ

Автор: admin · Рубрика Новости, Э-Книги и журналы · Комментариев нет

МИТЯ И САШКА 

Предположим, мы в добрый час задержались на выходе. Мы даже слегка надоели, но зачем-то ещё хотим встать завтра утром, и завтракать, и чтоб хороший обед и всё такое, потому что ведь молодые радости уже не для нас. И так мы упорствуем, вольно или, лучше, невольно противопоставляя себя тем, кто тоже пришёл пожить и невзначай возмужал в нашей тени. Но наконец мы отправляемся в нети. Близкие с весёлой серьёзностью выносят на помойку лекарства, наводят свой порядок в бывшей нашей норе, выгребают из шкафа одежду, которую мы и сами уже собирались обновить, и т. д. Если вообразить, что мы как-нибудь искоса, в щёлку могли это видеть, то не совсем деликатно получается с их стороны. Конечно, переживается не лишённая обаяния боль утраты и учреждается культ памяти. Приодевшись, едут на кладбище (а не собачатся с папой), прилично разговаривают о покойном, там-сям развешивают его фотографии и даже приступают к написанию воспоминаний. Словом, делаются теперь чистые и опрятные вещи, и уязвлённая совесть зализывает свои раны. Попутно приобретаются на покойника особенные права. Например, он присваивается: «мой папа», «Наша бабушка всегда была…». Вот вернуть бы сейчас им и папу и бабушку! Теперь можно воспоминать – вкривь и вкось, можно не церемониться и приспосабливать говорящую тень к своим нуждам. К примеру: «Я потому так и не вышла замуж, что не встретила мужчины, подобного моему папе, который мне всегда говорил…». Покойник безропотно служит пафосу учреждаемой традиции: «Как пекла мама! Кто теперь так печёт? Вот у меня её рецепты», «Дедушка выставлял к обеду собственную настойку, у меня на языке её вкус, но как он её настаивал?», «Мама любила духи “Золотая пчела” и вообще знала толк…». О покойнике хорошо врётся, всласть. Может быть, для того они и нужны, покойники, и мы, как говорится, в добрый час достойно послужим той же цели.
Но о Мите врать некому. Ни врунов заинтересованных, ни слушателей. И врать о нём нечего. До того заурядная, прямо сказать, была Митина личность, до того неподходящая даже для скорбного торжества, что ему и похороны как будто не причитались. Внук Сашка был удивлён, что прилетели из Одессы две Митины племянницы – Бэба Большая и Бэба Маленькая, а ещё больше тем, как они, видно, были расстроены. Эту вдруг приключившуюся дедову смерть он совсем не думал с кем-нибудь разделить. Но вот оказалось, что кто-то ещё расстроен и даже прилетел из Одессы. Сашкино, так сказать, сердце приготовилось к скорбному торжеству, но, подходя к дому, увидав издали плотную небольшую толпу у подъезда и услыхав деревенский вой Митиной старухи, Сашка взмолился, чтобы это как-нибудь – отменилось, что ли! Старуха же, в перерывах между вытьём, принудительно нашептала Сашке, что Митя сначала пил с соседом на еврейскую пасху, а неделю спустя на православную, и как раз сегодня второй день православной пасхи.
Уж на этом, по крайней мере, все Митины вины кончились, – подумал внук.
Похороны в апреле! Особая, страшная прелесть! Когда в воздухе благодать и дышит земля, девственно обещая цветы и плоды. И вот эта чёрная наша земля, приняв дождички и тепло, сперва позвала к себе Митю. Не позавидовать ли ему?
О Мите все говорили, что он грубый. Сашка и сам это видел. Митя сморкался на улице двумя пальцами, развешивал портянки на спинке своей кровати. А бабушка, проходя в свой закуток, бормотала: «Из хама не будет пана». Дед схватил табуретку и не то бросил, не то хотел бросить в бабушку, и Сашка назавтра пересказывал этот домашний ужас в детском саду жадно слушавшей воспитательнице.
Подтянув рукой штаны, Митя рвал траву в развалинах поликлиники, быстро, с треском. Сашка щипал рядом, боясь наколоть руки и удивляясь, как уже много у деда и сколько влезает в его мешок. Неужели кролики это съедят? Митины удовольствия производили на Сашку неизгладимое впечатление. Митя повёл его на речку, оставил на берегу, а сам вошёл в воду, нырнул – и нет его. Сашка очень испугался. Вскочил на ноги, хотел кричать, но тут Митя показался, фыркая и мотая головой, убирая с лица волосы. Эти размазанные по лысине волосы и ничем не прикрытый горбатый нос изобличали Митю на фоне речного пейзажа.  Вечером краски на речке были густые, трава ядовито-зелёная, вода тоже зелёная, с красным отражением кирпичной трубы, стоявшей на том берегу. Митя вылез из огромных чёрных трусов, повернулся к речке спиной, сильно отжал их, надел и, на мокрые, натянул брюки. Сашка замёрз и громко стучал зубами.
Когда Митя восхищался Сашкой, он говорил: «Ишь, арестант!». Ведь Митя четыре года сидел в тюрьме. Нажарит себе сковороду картошки, нарежет сала и, отвернувшись к окну, нальёт стакан водки. И вот портянки висят, Митя спит на своей железной койке в проходной кухне, а бабушка, проходя мимо, обязательно не утерпит и что-нибудь бросит, вполголоса.
О чём говорят Митя с Сашкой? Ни о чём не говорят. Митя что-нибудь делает – кроликов кормит, забор починяет, – а то запоёт сам себе: «О-ёй-ёй-ё-о-й…» Заунывно, но не грустно, и ничего не скажет. Что за песня такая?
Митя сам по себе, хотя живёт в семье и у него есть обязанности. Его обязанности на дворе и на улице, под дождём, на морозе. Он и прокисший компот допивает.
Сашку целует так: возьмёт в ладони его лицо, сожмёт, сморщит – и громко целует. И когда уже Сашка взрослый, двадцати лет, – Митя целует так же. Теперь Сашка ездит к нему троллейбусом, далеко. У деда и его старухи однокомнатная квартирка: второй этаж и балкон. Кроликов разводить негде. Митя думал хотя бы собаку, но старуха на дыбы. Она тоже говорит, что Митя грубый. Она шепчет в Сашкино ухо: «Я ему говору, а он закричал, как тигир, так я скорей убежала к соседке». А Митя не жалуется, потому что сам во всём виноват, и ни-ни о тюрьме и войне. Поскольку и на войне, как в тюрьме, – в штрафном батальоне, где его покалечило осколком чужого ли, своего снаряда. Что ни спросишь, отмахнётся. Трудно с ним говорить. Сашка рассуждает о столицах, о театрах. А Митя машет рукой: «Что? Везде то же самое». – «Да сам ты где-нибудь был?» – «Был, был… Поедем в Одессу, хочешь?» Тут в глазах у Мити огонёк азарта и, значит, какого-нибудь доступного Мите смысла. «Это совсем другое», – говорит Сашка. Но Одесса гальванизирует Митю. Он встаёт с дивана и идёт к зеркалу, вделанному в шифоньер. Расставив ноги и склонив набок голову, Митя рассматривает свой отросший живот, потом приспускает брюки и извлекает его наружу, придерживая с обеих сторон ладонями. «Где же предел простоте?» – думает Сашка без раздражения.
Митя обожает Сашку бессодержательной любовью. Им не о чем говорить. Если бы не старухины обеды, Сашке и полчаса с дедом не высидеть. Но Сашка молод, любит поесть, а старуха всегда и наливку нальёт, приговаривая: «Кушай, Сашенька, вкусно?». Правильная старуха у деда. Сашка очень доволен и обильным обедом, и наливкой: «Очень, Раиса Марковна!». Добрая старуха сияет и не может удержаться, чтобы не рассказать: «Ты не поверишь, ничего в доме не было. Так я нашла прокисшую сметанку, потом у меня были шкварки, выжарки, знаешь? Так у нас в деревне украинцы говорили, крестьяне, ты понял?  Ещё какой-то фарш завалялся, я не знаю. Мука, чесночок – ну, в общем, всякая дрянь…» Дед, положив локти на стол, сидит напротив и с удовольствием наблюдает, как питается его внук. Куда им сунуться вместе? Не дальше балкона. Это не то, что в детстве, когда Митя его, бывало, поведёт в сарай к кроликам, или пойманную мышь с ним в ведре топит, или отстоявшую ёлку жжёт во дворе. У Мити теперь ни двора, ни сарая, и живёт он на этом диване. Иногда, по воскресеньям, он пускается в поездку через весь город, «к детям», то есть к Сашке и его родителям. Везёт битых кур, дешёвых, а там зять не обидит, достанет графинчик, хотя дочка и недовольна. Строгая Маечка. Она всегда сердита на Митю. Зять относится к Мите сочувственно, но особенных разговоров не бывает и между ними. Поговорить о политике – но какой Митя собеседник? Суждения дикие. Индию он считает африканской страной.
Бывало ещё, Митя приезжал к детям со своей старухой. Выходили гулять, и старуха всегда улучала момент, чтобы остаться с Маечкой и нажаловаться на деда: «Грубый какой – просто тигир!» Сашка слышал, как мама потом говорила папе: «И зачем она мне это говорит? Как будто я за него отвечаю!» В самом деле, кто был в ответе за Митю?
Когда умерла бабушка и Митя, давно при своей старухе, приехал по этому случаю к ним, Маечка на него закричала. Она плакала и кричала, во всём винила Митю. Сашка понимал, что малозначительный Митя не может быть так много виноват. А Митя крепился молча. Потом в его лице изобразился как будто испуг. Он повёл головой, вцепился руками в своё лицо и зарыдал, взвывая и кашляя. Раньше Сашка не терпел, когда взрослые оставляли его без внимания, а теперь, сидя тут же в углу, боялся, что его заметят. И он ещё больше боялся, что Митин страшный голос услышат на улице, в открытую форточку. Ведь у них были огромные форточки, хотя квартира в цокольном этаже, полуподвал. Можно в такую форточку влезть с тротуара, а уж тем более бросить в неё что под рукой, или плюнуть, или ещё что угодно. Страх давно поселился в Сашкином сердце, но об этом никто не должен был знать.
Дед свозил десятилетнего Сашку в Одессу. Сашка увидел, как Митя там ходит по улицам походкой местного босяка. Они ходили к родне, всё к старикам, а одна старуха, в плюшевой ветхой гостиной, была уже при смерти – или так о ней говорили.
На Ланжероне Митя стащил с Сашки махровую простыню:
- Загорай! Мамка скажет, что ты на море не был.
И до волдырей спалил Сашке спину и плечи. Квартира Митиного брата, стекольщика дяди Гриши, была над пятым этажом, в мансарде. До пятого этажа идёшь по шикарной мраморной лестнице, покрытой самыми неожиданными нечистотами. А с площадки пятого этажа поднимаешься уже по железной винтовой. Воздух в мансарде горел днём и ночью, и зря в открытое окно глядело из-за оперного театра нежное море: его лоскут казался отсюда заголённым женским бедром, которое Сашка видел у Бэбы-Маленькой из-за ширмы.
Одесса мало понравилась Сашке, особенно из-за этой квартиры, где он не мог по ночам дышать. Здесь в уборную носили воду в ведре, а вся коммунальная мансарда была весёлым адом. Но Мите всё было по вкусу и в самый раз – Сашка это понимал и не ныл, везде ходил с Митей и всё терпел, удивляясь тому, как Митя сказался сам по себе, фигурой, которая перемещалась по собственному желанию и даже произволу. Даже в Мите проглянуло щегольство: туфли в сеточку, бежевые китайские брюки, сорочки с короткими рукавами – таких Сашка на нём раньше не видел.
В вечернем порту пахло морем и нефтью, вода тяжело плескалась у корабельных бортов. Сашка дивился этой чужой новизне. Она была так убедительна, что он сразу принял её, но слишком сурова, чтобы он мог обойтись без каких-либо слов. Он хочет говорить с Митей, спрашивать, но понимает, что Митя ведь ничего не скажет, и они стоят молча, каждый со своим недоумением. На молу ловят рыбу. Видно, как время от времени в темноте летают длинные удочки. «Они ловят бычков?» – интересуется Сашка. Митя не знает, что они ловят. Как тени, мелькают белые чайки. Сашка ждёт, не появятся ли ещё. Больше нет. В море гудит невидимый пароход, и этот могучий гудок из темноты прокидывает туда угрожающую перспективу. Хочется домой, но это неизвестно где. А Мите не хочется никуда.
С моря повеяло холодом, мелкотелый Сашка застучал зубами. «Пошли», – говорит Митя. Их звали на ужин к племяннице, там будет вино, но Митя стесняется пить в свою меру у родственников. Поэтому он шарит глазами по сторонам в поисках какого-нибудь ларька. Вот закусочная. Митя заказывает свои сто грамм и получает в гранёном стакане. Два посетителя сидят с пивом и неотступно следят, как он стоя пьёт водку. «Э!» – говорит один. Митя берёт Сашку за руку и ведёт к двери. «Э!», – цепляются вслед. За порогом их настигают известные Сашке плохие слова, и Митя с внезапной готовностью отхаркивает через плечо злую брань. Нехорошо. Грубый он, Митя. Сашкин папа такого не скажет. Хотя в такой момент лучше быть с Митей, чем с папой. Папа, сказать по совести, испугался бы их, а Мите плевать, он и подраться может. Сильный! Он таскал на цепи своего пса Амура, которого боялась вся улица. Этот Амур прокусил милиционеру сапог!
У родственников их встречают шумно. Вольно летает идиш, которого Сашка не понимает, боится, но в Одессе его слышно даже на улице. Митя всех громко целует, его тоже, а племянница, третья, не из двух Бэб, долго не выпускает его, обцеловывая лицо, вплоть до лысины. Вот как здесь дорог Митя, серьёзно примечает Сашка. За столом больше сдержанности. Разливают в рюмки вино. Митя сидит со спокойным достоинством, которое ни у кого не вызывает сомнений. Его спрашивают о простых вещах жизни, и он отвечает, немногословно, но прямо, довешивая своё обычное «понимаешь»:
- Лако-красочный склад, понимаешь… Подсобным на кране.
Одесские родственники были люди ремесленные и торговые, ценители простых благ, и Сашка видел, что этих благ у них больше, чем в его семье. Ни хорошей мебели, ни, уж конечно, хрусталя дома у Сашки не было, и ковёр один, на стене, сильно потёртый. Сашка немного приревновал деда, видя, что здесь Митя имеет свою принадлежность, а он, Сашка, нет. Но преображение Мити его радовало, как будто Митя вдруг получил оправдание, которого, оказывается, Сашка всегда для него желал. Он придвинулся, и дед смачно поцеловал его в густую макушку.
Сашка не знал, что в молодости Митя был щеголеват, а опустился при Басе, когда она его отлучала от дома. Она гнала, а он возвращался и сидел в палисаднике перед окном. Тогда она впускала его и кричала, что презирает себя за это. Митя пробирался в свой угол. Когда тюрьма и война миновались, он не поехал, как собирался, к своей русской подруге, а вернулся, прибился к кухонному теплу и, можно сказать, к Басе – к застиранной юбке презрительной женщины с измятым оспой лицом.
Ему и хватило бы этой, как думают, унизительной жизни, а на самом деле – жизни как жизни. И какая была тишина в Мите, когда Бася скрывалась уже в своём закутке и он начинал засыпать, водворившись на место. Ведь и всегда человек натягивает на голову одеяло, отгораживаясь от лишнего, зная, что он – это то, что пройдёт, и тогда его завернут в саван или в талес, чтобы уже не лезли к нему ни люди, ни лай собачий, ни звёздный свет. Остаться с собой, если с другими нельзя, – и натянувший на голову одеяло делает эту попытку.
Однажды на складе делали дезинфекцию, он пришёл домой раньше. Только открыл входную дверь, как в другой комнате забегали босыми ногами. Митя прислушался с недоумением, а потом увидал мужские сапоги, брошенные у входа, и услыхал Басин голос: «Кто там?» – взвинченный, нехороший, необратимый. Митя сразу понял, что это конец. У него разом ушли силы, а особенно показалось страшно, что они выглянут из той комнаты.
И Митя бежал. Спал в каморке на складе, назавтра хотел уехать в Одессу, но вечером потащился домой и пришёл пьяный, цепляясь за стены. Басю не видел, увидел ещё через день и отвернулся. И она отвернулась.
Наверное, в этот момент Бася себе сказала, что всё правильно определилось и ей больше не нужно стыдиться своей снисходительности, поскольку с нею покончено. Мама не в добрый час уговорила её выйти за примитивного Митю. Нестерпима Митина «простота», его скудная речь. Ещё сносно он говорил на идиш, но это жаргон для дома, где вообще нечего делать, дома не жизнь. Бася никогда не могла вполне избавиться от влияния мамы, а мама, женщина из местечка, всегда склонялась к таким, как Митя. И даже называла его «зинделе» – сыночком. Ах, мама, мама! Но с этим покончено. Бася не хотела, чтобы Митя застал её с мужчиной, но если так вышло, то к лучшему. Мама ошибалась, думая, что Бася должна была применяться к голодному времени и к тому, что у неё такое лицо. Конечно, мама их всех спасла, клея галоши и продавая петушков на палочке. Она не раз спасала семью, золотая мама, но, при своём великом уме, она не понимает, что время идёт к лучшему и что Бася – другая. Жалеть Митю? Пусть кто-нибудь и пожалеет. Но жизнь коротка (в этом она не ошибалась, особенно насчёт себя), а вокруг столько нового, многообещающего, и люди пренебрегают такой чепухой, как измятое оспой лицо.  
Бася, с её полной гимназией, с политграмотой, строила новый мир и отдавалась партийной работе. Митя тогда тоже поскорей вступил в партию, вырос на производстве и, даром что малограмотный, возглавил ответственный участок. Он теперь часто задерживался, на службе были женщины, которые ему улыбались, а с одной он сошёлся в сарае, где держали конторскую лошадь. Но всё равно его тянуло домой, и он почти всегда успевал прийти раньше Баси. А когда она приходила, они сразу ссорились. Даже закадычному другу Синайскому Митя не умел передать, каким именно образом его обижала Бася, но обиды он чувствовал, особенно от неё, и даже угадывал, когда она собиралась его обидеть. Сидели в конторке у снабженца Синайского, и Митя, стуча по столу торцом своей короткопалой ладони, рассказывал, каково ему приходится дома.
- И чего ты от неё не уйдёшь? – удивлялся Синайский. – Нельзя найти женщину?
- Ты понимаешь, – с сердцем начинал Митя – и путался, а Синайский внимательно на него смотрел. Митю смущал пристальный взгляд закадычного друга. Звонила по телефону Сима Синайская, Миша брал трубку и называл свою старую хрюшку зайкой, и Митя чувствовал, что это ему в назидание.
Вдруг накатила беда: Митю посадили за хищение социалистической собственности. Хотя своровала бухгалтер Надежда Ивановна, а его была подпись, но Надежда Ивановна, сука, была проворна и сама не села. В лагерь Мите писала уже не Бася, а одна русская женщина, к которой он решил перебраться после отсидки, но, понимаешь, подоспела война и возможность «кровью искупить вину перед Родиной».
Митя, при всей его простоте, понимал, что дело не шло о донорской пайке. Но, во-первых, хотелось уже вон из тюрьмы, а во-вторых, это предложение было не такое, от которого можно отказаться. И немедленно он был отправлен на фронт, где вскоре пролил свою кровь под Москвой. Когда разбомбили полевой госпиталь, Митя собрал из мисок убитых только что розданную перловую кашу и с мешком пополз, благо, по снегу, а не по грязи, а потом его подобрала обозная подвода. Всё это быстро случилось, но в госпиталях пролежал полтора года, и теперь, поднимая на спину мешок, Митя подворачивал ловко правую руку, чтоб от плеча груз оказался на левой, потому что правая выше не шла.
Он ходил – носки врозь. Носил сапоги, потом рабочие ботинки из свиной кожи, потом уже туфли, кургузые, как будто имел укороченные ступни. Сашка не раз видел Митины босые ноги: ничего подобного, только пальцы кривые, с коричневыми ногтями. Митя имел рябое плотное тело, живот отрос только к старости, к недоумению Мити. А в щегольские годы он, надо думать, был довольный собой мужчина. И не совсем понятно, почему он привязался к пигалице Басе. Впрочем, разве Сашке тут недоумевать? Сашке, который в своё уже время приметив очень кривые ноги своей возлюбленной, сейчас же это отодвинул? И с удовольствием вспомнил, когда расстались. Безобразия, которые уже позади, с удовольствием вспоминаешь, отрясая их прах. А уходящая жизнь смахивает на одряхлевший и уже ненужный сезон, на какую-нибудь осень, которую ведь не захочешь вернуть к лету вспять, а провожаешь с ясным ожиданием: ну, чего там ещё?
Дед возвращался с работы с авоськой или мешком. Вот принёс задохшихся кур и сразу взялся разделывать, и одна курица с отрубленной головой побежала по дворику. Сашка подумал, что она бежит к нему, и бросился на крыльцо, но курица вдруг споткнулась и повалилась возле сарая, а дед, с топором в руке, смеялся. Митя также разделывал кроликов, растягивал шкурки на досках. И Митей были все недовольны! А что бы ела семья в такие голодные годы?
Потом Сашка стал сознательно наблюдать Митю, догадавшись, что это нужно. Что за ответственность легла на него, Сашка не мог бы сказать, но отвертеться нельзя. Ведь они с Митей были, как говорится, сам-друг, и никого больше. Митя с краю перехватил Сашку и прилепился. А теперь, по праву малых и слабых величин, он тихо постукивает в стенку: захочешь – услышишь. И у Сашки определённое чувство, что Митя на месте, а сам он слепо бежит, вроде той курицы, не к ночи будь помянута, и уже не один такой круг сделал. И другое: ведь так и не смогли поговорить, не вышло.
 
  

 

З. Г. и V. N.

 

 

 

            Эту поляну в лесу и хуторок на ней он давно знал: бегал сюда на лыжах. Но на поляну не выходил, опасаясь собак. А их здесь и не было. Над хуторком зимой висела чудесная мглистая тишина, а в лесу поблизости гуляли коты, непонятно чего искавшие в снежных дебрях. И было время, когда огни города, с трёх сторон охватившего лес, ещё не могли озарить вечернего неба над ним. Тогда весной здесь цвела дикая груша с разломом ствола, которая была так хороша, что Зелёный Горошек нарочно её обходил стороной, бросая из-за кустов осторожные взгляды. Над грушей сверкали навозники, называемые им по извинительной ошибке майскими жуками, кормились, наверное, стекавшим по стволу соком.
    С опозданием в несколько лет З. Г. сообразил, что хуторок и был теми Померками, в которых тогда жила Бандерша, темноглазая и большеротая одноклассница. Девчонка приходила из смутного далека и сидела за партой впереди, и он волновался, ловя слабый запах её пота. Она была чуть-чуть полновата. Мальчишки под натиском ранней мужественности не могли обойти вниманием её формы, но почему-то не лапали, а целомудренно обходились похабными шутками за глаза – может быть, в свете того, что в школу она приходила в компании известного хулигана Рощаги, который присоединялся к ней где-то по дороге. Прозвище Бандерша ей самой нравилось, и даже не прозвалась ли она сама, начитавшись хороших книжек? Она была мягка, иронична и как бы сама по себе. З. Г. и сам пользовался не без удовольствия своим прозвищем, правда, только в письмах к своему другу, считая самопрозвание важным моментом учреждения личности. 
    Почти сразу, он даже не помнит когда, Бандерша проложила между ними черту, назначив З. Г. своим другом. Всего вероятней, что она ничего такого не пролагала, а просто стала с ним дружить, но этот тихо экзальтированный З. Г. такую черту придумал и прилежно углубил. Ведь он был занят всерьёз учреждением своей личности, которой нужны были идеальные части. Правду сказать, он скоро о том пожалел, но уже не смел сунуться. Даже намёк на плотские отношения с Бандершей стал как бы посягновением на сестру – сравнение тем более лживое, что у З. Г. не было сестры и как раз в любовных фантазиях о сёстрах такое посягновение у него приключалось. Но тот, кто призвал бы его не праздновать труса, должен влезть сперва сам в его мелкую шкуру и в этой-то шкурке выскочить на ристалище юных лет – то есть на улицу, в школу, во двор, на каток, где зашибут клюшкой, где в шутку спихнут со скамейки такую глазастую нежить. Зато привычка ходить стороной и больше помалкивать – это уже не трусость и даже не робость, а неплохой результат грубого страха, с которым сживаешься в детстве и который тебя отделяет и оттирает с общей проезжей дороги. З. Г. прозорливо усматривал дальше и писал стихи. Они были мрачные, хотя он их изредка просветлял какой-нибудь лазурью, отворял клочок неба, но самую малость, поскольку прямого, открытого солнца он просто и по совести не любил. Так процветал юный З. Г.
    Потом Бандерша варила яйца вкрутую и спалила домишко в лесу вместе с соседской половиной. И тогда её отцу дали квартиру в городе, там и была входная дверь, из обивки которой З. Г. вытащил гвоздик. Он понимал, что в реликвиях есть неприличие, но не мог просто уйти, ничего не прихватив, и так уж бесцеремонно разделаться со своим чувством. Ведь он питал уже некоторое доверие к себе и любопытствовал, сообщаясь с тем, кто не он, но кто стоит за него горой, на кого он имеет безраздельные права и кто отвалит ему сполна – умей только потребовать. Но перед тем и ответственность. Поэтому гвоздик долго лежал в коробке от одеколона, пока он не похоронил его в пучине Чёрного моря, по пути из Николаева в Новороссийск. В Новороссийске он сидел в тени гигантского борта четырёхтрубного теплохода, который как раз уходил в свой последний рейс, чтобы назавтра потонуть с пассажирами и командой. З. Г. читал книгу в последней тени, которую бросал на сушу роковой теплоход. Это была книга великого режиссёра. З. Г. безусловно восхищался режиссёром, ведь ему ни разу не приходилось видеть что-либо великое на сцене; он верил, потому что в юности вера нужней воплощения. Чтение – другое дело; тут он сам, без посредника и достоверно, знал своего Раскольникова, и, хотя голос его доносился без тембра, малейшее отклонение звука З. Г. отметал с раздражением. Верный звук был идеальным метром, хранимым его безупречным двойником. В конце концов выходило, что совсем нельзя говорить. Зазвучавшее слово было посмешищем и стыдом, а он умел чувствовать стыд, и для него были вещи невозможные. Он голоса своего боялся и уж точно не любил, а когда хотел читать вслух, дело кончалась гримасой и ещё раз гримасой, в сторону, в зеркало. Плохо, что можно было услышать на пластинках чтение великих актёров – великих обидчиков. Ничего-то, ничего не умея сам, он не спускал им того произвола, который себе позволяют выскочки, а они все оказались выскочками. Актёр, думал З. Г., должен быть артистом в том смысле, в каком бывают художник и музыкант. Возможны ли такие актёры?
    Читая книгу, З. Г., как это с ним часто бывало, вдруг уже не читал, а пошёл за приблудившейся мыслью. Он думал: мечтательность, безоглядная – это такая вещь, против которой нечего возразить, потому что она есть плотное прилегание к миру, щека к щеке, как бы общее с ним дыхание и сновидение, и любовь – это творческое событие, а не собачья свадьба. Пастернак умел прилегать ко всему. К дверным косякам, к воздуху, к слову, а женщина тоже была у него предмет прилегания, это верно и хорошо. И если бы в опыт З. Г., влюблённого девственника, процветавшего всеми муками юности, вошла зрелая женщина с её простым подходом к половой жизни, он бы всё потерял и не умел связать прекрасные волосы Бандерши, грушевый цвет, заснеженные Померки и сквознячок пота, ловимый пристальными ноздрями. Конечно, узнай она насчёт пота, побежала бы мыться в школьную уборную. Так не должна знать. Ничего не должна знать! Он стал сердиться, и это ему понравилось. Тогда он вспомнил, как куда-то её провожал (он всегда провожал, а вместе они никуда не ходили) и в парке им под ноги выкатилась крепко сплетённая парочка. Он сделал шаг в сторону, а Бандерша засмеялась. Вот бы ему тогда и схватить дело в руки, ведь всё трепетало! А он промямлил: «Пакость какая…» Разве он это думал? «Почему – пакость?» – не желая знать, что с ним происходит, отозвалась она.
    Наверное, следующая минута была нестерпима, потому что он её не помнит. Наверняка он терпел непоправимый стыд, аж пока они не расстались, и старался дело замять. А надо было поссориться. И вырваться на свободу. Чего было бояться? Свобода ведь не бывает плоха. – Эх, да ведь она невозможна, когда мир так страшно цветёт!
    З. Г. сто раз откладывал своё окончательное решение, даже когда открылся счастливый соперник. Он узнал его со спины, огребающего за плечи и толкающего в подъезд её, которая, как лягушка, смялась под его лапой. Вовка П., у которого дома он видел портрет Ленина на стене! Ильич-погромщик участливо поглядывал на хозяев – на красномордого интенданта с семейством, и быстрыми косяками указывал жидёнку З. Г. на дверь. Вовка, у которого красные кулаки и до белизны голубые глаза. Вот какой это был её выбор. Конечно, Бандерша обзавелась Вовкой назло всем им, кто, как она, читал стихи и выписывал литературные журналы. Но З. Г. мучился тем, что она позволяет лапам этого зверя мять её девичий цвет, и страшился, страшился «худшего». Как, в каком вдохновении ей внушить, что она должна сберечь себя – в высшем смысле, о котором он имел яркие обонятельные представления? А пока что лапы сновали проворно и где хотели. В. П., конечно, ей нравился как непосредственный зверь, этот подонок. Сам З. Г. ясно видел, что ему лучше молчать, потому что открой только рот – и дашь петуха вместо невыразимого смысла. В это время он мог бы прослыть молчуном. Он много ходил по улицам вокруг её дома под свежими тополями, а к ней поднимался редко. Твёрдо решал: вот неделю к ней не пойду. Потом: две. Она как будто не замечает, что его столько не было, и никогда не спросит. Всегда «привет, заходи». Но всё же ему казалось, когда он заглядывал ей в глаза, что там, в глубине, бродит встречная теплота, которой она пока не даёт выхода. Наверняка не скажешь – её глаза ведь темны. 
        Раз Бандерша, так и быть, заглянула к нему домой и сидела у окна в кресле. Свет из окна ласкал её волосы, и З. Г. мысленно пал на колени, стукнувшись только немного. А если б он в самом деле? Засмеялась бы? Подобрала к себе свои полные ноги? Как бы он вышел из положения? Плеснул бы масла в огонь! И сказал, что служение происходит здесь и сейчас, что пусть она знает: так сбывается Vita Nuova (она ведь читала!), значит, то самое, что всегда только просвечивает, угадывается в музыке и природе, но никогда не имеет настоящего времени и места. Можно ли было ей это доверить? Ещё как! – думал он. Всё отдать и доверить! (Спихнуть на неё.) V. N., Vita Nuova, сидела напротив и светилась каждым вымытым волоском.
    За два дня до торжественного решения он притащился, когда Бандерша только что вымыла голову и обмотала её полотенцем. Ясно, она заметила его скользнувшее огорчение и нарочно уселась перед ним с маникюрными ножницами. Но она его не дразнила. Она была так хороша, что ни разу не щёлкнула его по носу, а максимум могла поставить ему на вид. Её главным свойством была естественность, и это волновало З. Г., который сам с собой до того доходил, что стеснялся есть на людях. Хорошо бы ему кто сказал, что это пройдёт, а естественность никакой ещё не капитал, а свойство, которого сколько угодно у кошки. Потом Бандерша достала из кармана халатика папиросу «Казбек», которую она украла у своего отца со всеми предосторожностями, и он зажёг для неё спичку. Папиросе досталась вся ласка её больших губ, и почему он не впился в эти приоткрытые, чтобы выпустить дым, губы! Как он не знал женщин, этот дурацкий З. Г. Он бы её поразил, но это как раз то, что нужно для дела. Разве ему не нужна была победа? Неужели не знал бы, что с этим делать?
    Но в том и была трагедия этой юности, что он либо не мог уловить своего дела, либо никак не умел к нему перейти. А бывало, с ужасом думал, что у него никакого дела и нет. Он также думал, что у него нет характера. Всего этого, на лоне весенней земли, было достаточно, чтобы думать о смерти, потому что родина, смерть и любовь – не одно ли и то же?
Он ни разу с ней не надумался поговорить об искусстве, а ведь это она подарила ему книгу великого режиссёра и сама собиралась в актрисы. Для экзамена она выбрала одного приблизительного писателя, но это для того, говорил упорный в своих заблуждениях З. Г., чтобы он не мешал ей раскрыться. З. Г. тогда недооценивал предлагаемых обстоятельств. Он полагал, что Бандерша вдохнёт в приблизительный текст свои смыслы, которые до времени ото всех скрывает. Она заговорит, её лёгкие произведут этот поток. Он любил её лёгкие и, когда она простужалась, допытывался, как именно она недомогает. Она уже прикидывала, как это наказать, и цветущий любовной горячкой З. Г. должен был остерегаться опаснейшей вылазки.
    Но он не остерегался, а сидел на скамейке в цветущем шиповнике и читал Цицерона, ибо, сам решив стать режиссёром, готовил своё обличение Катилины. Нужды нет, что этим уже промышляли столь многие. Он соображал, что инвективы не должны сыпаться как горох, так как они только пики широкой речи. Но и в самих обличениях надо открыть больше пространства, ведь Катилина пойман в пересечение гулких линий этого Форума, на котором толчётся столько народу. Следует хорошо населить эту речь. Ведь не говорил же консул ни в одиночестве, ни в тишине и ведь метал свои громы в толпу, в которой были и сторонники Катилины, и уже назначенные им убийцы. Он услышал потрескивание у себя над головой и увидел белочку, вцепившуюся в кору дуба. «Как хорошо», – подумал З. Г. о себе и о своём месте, на котором, впрочем, не мог долго оставаться: таково было его непоседливое свойство, и всегда потом вредившее ему.
    Тут же он вдруг уяснил и литературу. Он узнал, что она никогда не кокетство, а беспощадные смыслы. Но эту мысль он, человек ещё юный, сейчас же забыл, а вспомнил, как новую, через целую жизнь, когда всему уже было поздно. У мысли то коварное свойство, что, наклюнувшись из живого наблюдения, она ускользает в абстракцию, в бесполезность – где ничему не может помочь. Зато, хоть на миг, ему стало ясно, что борьба идёт не на жизнь, а на смерть, и если не тут же, в Сенате, то скоро, у стен Рима, мы обнажим мечи, и бешеный Катилина падёт. Такова решимость консула, и его слова – лезвия обоюдоострого римского меча, вот какие это слова. З. Г. взбесился в своём шиповнике. Он громыхал и делал вольные паузы, язвительные и страшные, в которых вся приёмная комиссия, несомненно, взбесится, вскочит или повалится со своих стульев. А пока что какие-то двое усаживались на траве по другую сторону прекрасных кустов и расставляли выпивку и еду.
    Потушенным голосом по телефону З. Г. спросил у неё, когда она едет, – и это совпало с его поездкой. Тогда он без куража и наобум предложил ехать вместе. А она сказала: «Поехали». Положив трубку, З. Г. стал себя спрашивать, что случилось: ведь это разом все яблоки, все золотые шары! Он поскорей вышел из дому. Под липами, под дождём, где столько тёмного воздуха, где безупречный метр, он опасался V. N., он в ней усомнился! Её согласие он ей поставил в вину. И всё поставил в вину: и что выбрала эту невнятную прозу, и что тот облапил её, как лягушку. Хорошо, что она сейчас в отдалении, – тихо счастливился он. И зря. Он и вправду был зелен, этот З. Г. Он понятия не имел о том, что любовь должна перегнить, тогда из неё будет толк. Для этого надо дать волю бесстыдному бешенству желаний, а не хоронить их. Странно, что сделанное им литературное открытие, только что пережитое бешенство в кустах ничего ему не подсказало в любовной сфере, как будто то одно, а это другое. Слегка критикуя V. N., он сбился на прежнюю вялость и стал думать о метре, который всему задаёт природа, и что нужно слушать, что она навевает, музыку слушать, и что желать сейчас, чтобы рядом была V. N., это всё равно как, не умея совладать с музыкой, искать кого-то внешнего, параллельного в соседнем кресле. Такой вздор. Жаль, жаль, да ничего не поделаешь – и вздор перегнивает на пользу. А польза известно какая: вот эта белочка, которая усердно дерёт кору.
    В институт съехались девушки разных мастей. Этот составившийся цветник притушил V. N., хотя она молодцом держалась и виду не подавала: держалась просто, смотрела всем прямо в глаза. Повсюду веяли токи и дуновения, спровоцированные, конечно, косметикой и духами, но отделять девушек от всего этого ведь кощунственно. З. Г. честно вертел головой. Одна даже бурятка запомнилась ему сразу своим всегда ускользающим милым взглядом. «Всё-таки странно, что я этого раньше не знал», – честно досадовал на себя Зелёный Горошек. Но он также не знал, как девушки сообщаются, он даже надулся на знакомого старичка, который сказал, что новая женщина – «тот же суп, только из другой миски». А циника надо послушать. Он сунулся в комнату, где у актрис назначили консультацию. Жанна, «харáктерная», как он решил, толстушка, прихлопнула задранное до головы платье: добрая девушка показывала новым подругам бельё. V. N. была с ними.
    К чести З. Г. надо сказать, что в дальнейшем наблюдения обостряли его любопытство, он не боялся скомпрометированных вещей и смотрел на них снова.
    Перед экзаменом на ней лица не было. «Конечно, провалится», – вдруг ясно увидел З. Г. На удивление жёстко он об этом подумал. Проводив её до дверей, куда она вошла вместе с группой, он стоял у окна в дальнем конце коридора. Вид из окна вознаградил его за нехорошее чувство: там кипели деревья под свежим ветром, а дальше полз во все стороны разнообразный громадный город. В раннюю пору жизни З. Г. был отъявленным урбанистом.
    «Хуже нет моей правоты», – часом позже раскаивался З. Г., стоя возле V. N., плакавшей на подоконнике. «Ты приголубил бы девушку», – сказала тут же случившаяся уборщица, которой было досадно смотреть, как он топчется зря. Девушка всхлипнула. Зелёный Горошек, мертвея, обнял её за плечи. Она не противилась, только отодвигала его лицо, когда ей нужно было утереть слёзы или высморкаться. Он достал свой платок, свежий и глаженый, но она его не взяла. Хуже не было тех поцелуев, бесправных и безответных, а всего хуже – робких. З. Г. проводил её на вокзал, вошёл с ней в купе, а когда выходил, она негромко его окликнула. З. Г. увидел сомнение в тёмных глазах. И, сомневаясь, так ли он понял, промедлил. Так и случилось первое из двух-трёх, может быть, промедлений, о которых он сожалел в своей жизни.
    Выбравшись из вокзальной толпы на улицу, он задышал праздничным смогом столицы, разнюханным в давние времена, спервоначала, когда его в первый раз привезла сюда бабушка: автомобильный угар, кофе и апельсины, духи и сигарный дымок, и смолистый дух из метро! Блажен обоняющий. В маленьком черепе у столичной Каштанки плескалось море поэзии, и жаль, что автор об этом не позаботился написать. Пойдём, выпьем кофе, съедим марципан, как хотелось. «Я ли это? – думал он, сидя в кафе у окна в оживлённый художеством мир. – Да, это я». 
    В режиссёрской комиссии председательствовал знаменитый актёр. Были статьи, в которых его называли великим, поскольку великих давно не хватало. И хотя прославленный человек был как вытертый из толпы и в очках, З. Г. решил адресоваться к нему. В храме Юпитера, в этом Сенате, где звонкая смерть может к тебе просунуться из-за каждой колонны, глупо бояться серой газетной славы. Он рассчитывал детонировать председателя – и взорвать комиссию. Консул шагнул вперёд, сложил на груди свои руки. Движение успокоило и одушевило его. Он пошевелил пальцами правой руки. Председатель, склонив голову набок, посмотрел на его пальцы. Тогда он развернул к нему руку: «Доколе ты, Катилина, будешь злоупотреблять нашим терпением?» Тот опёр подбородок на руку, поставленную на локоть. Вот как? Ты скептик и зритель? З. Г. мысленно плюнул. Это освободило его для гневного раздувания ноздрей и вызвало тяжесть медно краснеющего лица. Консул загрохотал, счастливо забыв о довольно-таки незначительном объёме своего воробьиного тела. Речь развивалась, как он хотел, и так он довёл её до конца. Он с другими вышел из класса. Все поздравляли. Потом принесли и прикнопили к доске список. З. Г. в списке не было.
    «Теперь куда же / Меня б ты вынес, океан?» Он не был обескуражен, поскольку всё удалось, хоть и не получилось. И он дальше не будет искать V. N. Ведь художника мало интересует дальнейшая судьба его модели, говорил он себе. Особенно если она пошла у него на то, чтоб приступить к производству целого: её-то уж точно надо оставить и схоронить гвоздик в море.

 
 
Зайти к Злотникову
 
А неспроста у простых людей

 

В. Е. давно уже был старик, уже вышел на пенсию, пересидев в подвальчике «Коопчаса» лишних пятнадцать лет и получив от сослуживцев мельхиоровый подстаканник с филигранью и дарственной гравировкой. Приятно, хотя ни к чему, потому что он отливал чай с молоком в блюдце и так пил, прикусывая кусковой сахар собственными зубами. «Ладно, не серебро», – снисходительно думал В. Е., ценя уважение сослуживцев. Подстаканник стоял за стеклом в буфете. В. Е., доставая оттуда зелёную рюмочку для наливки, свойски щёлкал по нему ногтем. И шёл к зеркалу. В зеркало он подмигивал старому дураку, который, он помнит, был красивым мужчиной, и на миг замирал, соображая, кому это он подмигнул. Вот этого не раскусить, не расколоть орешек. «Это вам не то, что кусок сахару, который расколешь щипцами», – с остроумием мастерового шутил он себе под нос, лихо взмыливал помазок и брил ни на что не пригодную седую щетину, как подметал улицу. Зато седая же шевелюра на голове не выпадала, держалась во всей густоте и волнистости.
      Лея разделывала селёдку своими гуттаперчевыми пальцами, и садились завтракать в тишине позднего утра, когда вся коммуналка разбегалась уже по работам. Для В. Е. сберегалась большая сморщенная маслина. Он съедал её по праву и с благодарностью любящего супруга. Кусковой сахар в вазочке возвращал его к философии. Он брал щипцы, раскалывал кусок и улыбался в стриженые усы, а Лея вопросительно на него смотрела.
      На пенсии В. Е. стал по собственному почину приводить из школы Сашку, на которого до сих пор смотрел с удивлением, так как судьба-индейка послала этого нового внука, когда все внучатые прибавления вроде уже позади, а сам он пришёл в пору добротного сентябрьского листа, ещё на дереве, но по-хорошему готового умереть. Явление Сашки так же забавляло В. Е., как вопрос перед зеркалом, и весёлый зайчик попадал во внучатого шалопая.
      Понесло снегом в подвязанную шпагатом форточку, и В. Е. потянулся закрыть совсем. Часы, напольные, низко пробили девять. Зазвенели сразу двое других: на буфете и на стене. Мастер взглянул на ручные, а из кармашка на брюках достал и подзавёл брегет. Забрав Сашку, надо будет зайти ещё к Злотникову по поводу часиков с репетиром. Первоклассника внука забирать надо рано, вести домой и кормить, хотя он питается воздухом, а за столом только портит всем нервы. По дороге надо с ним прошмыгнуть мимо витрины с аквариумом, чтобы не остановился, а то не утащишь. В. Е. отпил из блюдца свой чай с молоком, съел тощую пенку, поставил на стол два кулака. До войны приходила Фрося-молочница, тогда и пенка была, как масло. Где та Фрося, где та Зося… Лея глядит на него и улыбается тоже, не имея понятия о его грешных мыслях, смешная. Он наклоняется к ней и сердечно целует в щёку рядом с красивой большой бородавкой:
      – Благодарствуйте!
      В двенадцать часов он стоит возле школы. Порошит, под ногами скользко. Мальчишки уже раскатали на улицах зеркальные чёрные полосы. В. Е. обошёл несколько, а на одной подъехал. Он стоит, подняв свой мерлушковый воротник и вытирая платком левый глаз, который всегда слезится на холоде, сколько он себя помнит. Иногда этот, левый, скрипит, когда трёшь его пальцем. Сейчас побегут, лучше стать с краю. Но нет: плетутся двое, расхристанные, кашне волочат по снегу. Наверное, просидели урок в уборной. А вот теперь он слышит звонок.
      Первоклашек выводит молоденькая учительница в серой шубке, похожая на зайчиху, ещё бы уши и хвост. Впрочем, на белку тоже. И на бобриху. Зайчиха, бобриха – пищала бы тихо. У В. Е. всегда сочиняются стишки. Он снимает вязаную перчатку и щёлкает сухими пальцами. Сашка как будто услышал щелчок – сразу пошёл к нему. Взрослые разбирают детей. Вот у крольчихи остались двое не забранных, и она стоит, не знает что делать, туда-сюда поворачивается. Добрая выйдет старушка из пушистой такой потаскушки. И невдомёк Сашке, с чего это у деда весёлые бесы в глазах. «Я хочу кушать», – сообщает он, как дарит рублём. А вот те и раз. Это вот именно когда надо зайти по делу. «А мы только по делу зайдём в мастерскую. К Злотникову». – «Который щипается… Кушать хочу».
      В. Е. отвык от стеснений, но вспоминает наставления Леи: «Что ты с ребёнком споришь? Обмани, наплети что-нибудь». Но он не умеет. Ему всегда кажется, что этот внук канючит назло. «Пойдём», – В. Е. берёт его за руку, ничего хорошего не ожидая. Но повезло: за углом что-то бухнуло в землю, и Сашка, вздрогнув, сам его потащил. Сносили старую колокольню, рушили стену отбойными молотками. Они стали поодаль и ждали недолго: новый кусок откололся и полетел вниз, исчез за забором: бух! Сашка стиснул пальцы В. Е. Из-за забора выползло облако пыли, красноватое среди оснежённых деревьев. «Ещё», – попросил внук, снизу вверх восхищённо глядя на деда. Дед воздвигался монументально в своём длинном пальто из приличного драпа, и он был хозяином положения, как если бы громовые эффекты зависели от него. Но ему недоставало Леиной ловкости, чтобы извлечь из этого пользу. Сашка задумался. Благополучно прошли сквер и пересекли площадь, где на непроезжей середине уже намечались сугробы, но на подъёме, когда можно было свернуть в переулок, домой, шалопай опять потянул дедову руку: «Ку-ушать хочу!» – «Вот ломовая лошадка», – поспешно оживился В. Е., вспоминая Леины наставления. Сашка сильней потянул, но вдруг увидал, что между ног у мохнатой лошадки мощно выставлен безобразный чёрный предмет. В. Е. увидал тоже. «Фу ты, ну ты!» – в сторону огорчился старик. Зато внук притих. Сообразив свою пользу, В. Е. потащил его не оглядываясь.
      В мастерской был обеденный перерыв. Мастера собрались за перегородкой заведующего и ели в складчину, пропуская по маленькой, поскольку у Цахеса был день рождения. Злотников вышел с набитым ртом, стал зазывать В. Е., но Сашка, почуяв запах еды, тихо завыл. «Что ты плачешь?» – спросил Злотников. Он хотел его ущипнуть за румяную щёку, но Сашка увернулся и заревел в голос. Жуя, Злотников посмотрел на В. Е. «Мы сейчас прямо домой», – пояснил тот. «Если ты меня разлюбишь, буду плакать и страдать, – сказал Злотников Сашке. И потом деду: – Но часики только завтра, извиняюсь».
      Хотя шли уже прямо домой, Сашка выл не переставая. В. Е. на него не смотрел. «Ну, что ты воешь?!» – наконец крикнул он и остановился. Они стояли друг против друга. В. Е. думал об испытанном ремешке, которого он таки у него дождётся, дай до дома добраться, но также о том, что ни сын, ни невестка его не одобрят. Потом отмахнулся и быстро пошёл вперёд. Он слышал, как сзади бежит Сашка и дребезжит его вой. Сёк в глаза снег. Разболелся затылок, о котором он не вспоминал уже несколько дней. В. Е. широко шагал и побежал бы, но стал задыхаться, и ноги сами сбавили ход, как будто им было трудно в пушистом снегу. «Чёрт, чёрт», – ругался старик, досадуя на свои ноги. И шагнул безответственно и нарочито. Галоши поехали, весь он поехал, но вместо того, чтоб стоять, ещё занёс ногу – и полетел, как будто толкнули в зад.
      Он почти не ушибся, но почему-то никак не мог встать и некрасиво возился в снегу. Как назло, молодая женщина стала его поднимать. Он был тяжёлый и сперва сел. Сашка принёс ему шапку, а она схватила сзади под мышки. «Раз, два!» – скомандовал себе В. Е., сильно смущаясь, и встал. Женщина отряхивала с него снег узорной варежкой и ворковала: «А ничего, ничего, подскользнулся дедушка. Такой сракопад сёдни, ужас».
      Поднимаясь первым по лестнице и держась за перила, В. Е. обернулся к Сашке: «Ты бабушке не говори. Понял?» Внук точно понял и смотрел на него серьёзно. «Сейчас будешь кушать».

 

ЛЯЛЯ ИЗ ЛУГИ

Несёт меня лиса за дальние леса

Ляля гостила у дочки два месяца. Отношения, как и раньше бывало, стали усугубляться уже на другой день, поэтому Ляля спешила обжить отведённую ей комнату и меньше мозолить глаза своим гостеприимцам. В комнате всё стало по её вкусу, а на столик она поставила огромный бокал с веткой здешнего вереска. Стало хорошо в комнате и пахло Лялей.
       Этой весной она сильно болела в Луге и была в аду, непрерывно читая одну французскую книгу. Хуже книг она не читала. Француз выматывал душу, всё клоня к одному и неотлучно бродя вокруг смерти, как будто она страшнее того, что мыслимо было о ней подумать. И вконец доконала, изорвала её песня, лезшая со двора, – о пехоте, которая зря полегла в болотах. Слово «зря» рвало Лялю и повторялось, если не звуком в окно, то эхом в памяти, и не отпускало забыться. Ляля лезла на стенку, страстной змеёй пластаясь по коврику, до распятия. Но бог на неё не смотрел и был сосредоточен на страданиях, которые ему причинили люди.
     Наконец она уехала к дочери за границу, и месяца через два они её выперли погулять в Италии, притом за её счёт. Ляля в Италии не была, и нигде не была, но обидно. Она выпрямляет в кресле своё длинное тело, вскидывает стриженную под мальчика голову. Автобус идёт уже много часов по быстрым тёмным дорогам, которые в этой стране освещаются только фарами. До Альп всё ещё не доехали, опять пошёл дождь, а Ляля никак не уснёт. Она сидит с краю, у окна сядет тот, кого подберут в М., и она глядит сквозь проход в ветровое стекло. Это необходимое преимущество. Она должна видеть, куда везут, и если бы не гарантировали место с краю, она бы, при всех обстоятельствах, не поехала. Есть вещи, в которых она непреклонна, такие вещи есть. Её волнует мысль о её непреклонности. Дочка, конечно, уже наведалась в шкаф, который Ляля переложила весь. Это был хаос души человеческой, ведь хаотичные души бросают всё как попало. Наверняка позвала мужа, чтобы ему показать мамину деятельность. Впрочем, неинтересно знать.
     Она непреклонна в кредо своём. Нужно, нужно, твердит Ляля, чтобы лилась нежная песня и тебя кто-то ждал в твоём доме. Что такое твой дом? Это дом, где тебя ждут. Когда у дочки она возвращалась с прогулки, ей было ясно, что в доме её не ждали. Опадали сухие улыбки притворства. И когда она сказывала малышке, тёмным холодом веяло за спиной, как будто она зимой пробирается мимо заброшенного строения в Луге в своей худой шубке. Она сказывала малышке, как тишина утопает в цветах, испещрённых пчёлами, и напевала ту или другую из тайных своих вещей, неизвестных коллегам по музыкальному образованию. И тогда дочка с зятем спровадили Лялю в Италию.
       В большой город М. въезжают глубокой ночью. Она, видно, спала, и автобус уже среди одинаковых тёмных домов, уходит в туннели, и снова дома без людей, с редким светом в окне. У вокзала остановились. Распространяется душный сон, сопение и разнообразный храп, не слышные во время езды. Мимо Ляли идёт Валя с бумагами, чтобы принять нового пассажира. Блеснули её очки, пахнуло дезодорантом, и она уже заговорила с кем-то на улице. Вот он, свежий, в автобусе, от него пахнет дождём. Он не здоровается – видимо, не замечая, что Ляля не спит, хотя интересно, как он намерен пробраться к окну, если она не встанет. Ляля встаёт. Она на голову выше, у неё под носом проскальзывает кожаная кепчонка. «Нам вместе ехать – давайте знакомиться», – вполголоса говорит Ляля и называет себя. «Простите – Ляля?» – переспрашивает сосед у окна. «Ляля», – очень просто повторяет она и слушает, как это сказалось. Он распрямляет доской своё короткое тело, складывается в кресле и, прикрывая рот кепкой, интересуется, где она села в автобус, давно ли в пути. Она отвечает, очень негромко и вкрадчиво, что теперь едет из Т., если он знает, где это именно. «Далековато! Но Италия стоит свеч». – «Вы были?» – «Нет, но это же ясно». Носом к окну. Смухлевал, не назвался. Но ведь не нужно. Что он? Другое мучение, а разве то как-нибудь называлось? Поплыли опять ничего не сулящие улицы М. Она забывается, ткнувшись теменем в переднее кресло, – и вспоминает себя. «Я не храпела?» – спрашивает она. «Конечно, нет», – отзывается он музыкальным, как ей слышится, баритоном. В темноте покачав головой, Ляля снова находит лбом своё удобное место. Спится теперь.
     Утром пошли виноградники, и кукуруза, и разная огородина. Словом, растительность. Она ожидала большего. «А виноградные пустыни, дома и люди – всё гроба…» – заговорил сосед слева. Ей никогда не читали стихов. Ляля оживляется как-то: она поспала и благосклонно косит на него, чуть склонив голову. Он читает ещё – давится, всхлипывает – волнуется, что ли? «Извините, не справился», – действительно признаётся он, очевидно, рыдая в салфетку. Долго сморкается. И сразу разговорились вовсю. Теперь в каждый момент она хочет сказаться вся! Он её не перебивает. Среди мчащихся виноградных пустынь есть у них время, Италия впереди, а это же, как уверяют, свет. Она истосковалась по свету! В её песнях он тихо льётся, она сама – льющийся свет, а льётся она потому, что полна, и она ищет встречную полноту – в доме, где её будут ждать и где назначено перетекание! Она хочет замуж. На заправке они вместе пьют кофе. Он назвал ей все провинции этой страны. Названия хороши, хотя ландшафт не так уж и восхищает. Говорят, Венецианская лагуна – просто болото, поросшее осокой. Так ли это? Они вместе смеются, вместе.
       Весь день на ногах. Сосед мелькает по сторонам во время экскурсий. Возможно, ему из-за роста неловко бежать возле неё. Пока что она познакомилась с двумя женщинами, и сразу душевно сошлись. В отеле их поселили вместе. Ей тут же запала в сердце маленькая старушка Зоя с крестом на груди, большим, золотым. Крест лежит в декольте, и туда зыркают оба автобусные шофёра. Притом Зоя старше неё – а вдруг и не старше? Лысенький шоферок, подавая им пиво в автобусе, зыркнул также на Лялю, но, она бы сказала, технически, а на Зойку – предметно, хотя она курит.
     От усталости Ляля была многословна в гостинице. Она рассказала Зое, что дочка выставила её в Италию. Вдруг заполошная преданность мужу – с чего бы? Пошла за него, чтобы уехать, а теперь сделала татуировку на правом плече. А у него на левом. Зоя смеётся и заголяет спину, на которой уж понаколото. «Ты что, Зайка, фашистка?» – «Читать умеешь? Наоборот». Но наколото не по-русски, а языки Ляле закрыли. Они допивают бутылку кьянти, купленного в супере через дорогу. На балконе рогами торчит тренажёр, а за ним видно море, мутное, Лигурийское. Днём видели карабинери с лампасами. Как петухи. «Впрочем, Зайка, где же у петухов лампасы?» У Зайки во рту новая сигарета. Её не крушит это зелье, от него она только усохла и теперь крепкая, как деревяшка, и глянцевитая. Ляля машет рукой, разгоняет дым. «Малышку вот покрестить бы, да они не решат, где это сделать. А так – я боюсь за ребёнка». На кровати в углу спит голая Настя из Бельгии. Видно, сколько на ней лишнего веса, зато личико нравится Ляле своей крупной скуластостью, и нравится пухлый рот. Настя моложе обеих, но рыхлая. Зайка хорошо влияет на Лялю, демоны оставляют её и препоручают миниатюрной чертовке с прямым породистым носиком. Цыганка, что ли, она – или еврейка? Ляле мнится, что дружба надолго, хотя нельзя верить и надо поспать. Она, возможно, всхрапнула, и тут Зайка сопит ей в самое ухо, а рука у Ляли в штанах. «Ты что, Зайка?»
     Уже слепились дружелюбные группки. Стали садиться вместе в столовой, говорить через стол, что, к примеру, питание так себе. Неплохое. А сразу затем и доверительно, и обо всём. Каждый только и ждал, чтобы открыть своё сердце, которое, запечатанное, мчалось по этим дорогам и прыгало по брусчаткам экскурсий. Лялю приветила за столом пара из Кишинёва. Осведомлённые, милые. Муж сразу налил Ляле стакан минералки, за которую, как оказалось, он уплатил, минералка здесь «экстра», не входит в обед. Бывалая пара. И он, и она превосходные говоруны, рассказывают сердечно о самых прекрасных местах – далёких отсюда, хотя ведь и здесь, как ни крути, Италия. Ей не дают говорить и не позволяют платить за минеральную воду. И благо: она хочет пить и молчать. Только они её заприметят на лестнице, в коридоре, как сразу возьмут под крыло, под оба крыла, под крылья. Он – длинный комар в очках, а она мягкая, маленькая. Где они только не были, милые кишинёвцы, и как они к ней внимательны, и он, и она, даже она особенно готова дружить, просто виляет хвостом, как Лялин покойный Маркиз, верное существо. Ляля против того, чтобы смеялись над дружбой, против инфляции этого слова. Был у неё кратковременный друг, который в постели требовал от неё: «Дружи, дружи!», – и она послушно подмахивала. Душа её не лежала к таким отношениям, а надо, надо прислушиваться к себе.
       А за соседним столом вышла драка. Надя с сыном-подростком пришла с опозданием, и на их вчерашних местах сидели молодожёны. Молодая – она третий день в розовой паре, блузка и шорты, и Ляля должна ей сказать, что уже пахнет. Тоже и в Ватикан в шортах не пустят. Надя сразу стала скандалить и задела локтем сидевшего молодожёна. Он оттолкнул её руку, а она замахнулась и задела теперь молодую. Прибежал Алессандро, таращил глаза, но разнимала бледная Моника-администратор, непохожая на итальянку, поганочка на кривых ногах. Она обезвредила Надю сзади, сунув ей руки под мышки и под затылок. Моника милая: за стойкой она пританцовывает, сразу даёт Ляле ключ и не говорит ничего. Ляля тоже танцует, когда она чувствует полноту. Это счастливое чувство, видно, испытывает за стойкой и худосочная Моника.
     Люди возбуждены, конечно, из-за того, что за столом не дают питья. После еды, если не обзавёлся своей минералкой, волей-неволей завернёшь в бар, к Алессандро, и заплатишь звонкой монетой за кипяток с пакетиком чая. Ляля взяла у него в долг и решила не возвращать. Кроме того, она протянула ему бутылку вина, купленного напротив, а вовсе не у него, и жестами показала, что просит откупорить. Потом пошла на террасу. Сначала сидела одна, и было неплохо, а потом в дверях встал лысенький шоферок и покачивал ножкой, пока она его не пригласила. Тут вышла Настя, сели втроём, и Ляля была рада компании, хотя шоферок сразу поплыл на Настю, развернув алые паруса. «Хочу, чтобы усики в трусиках», – говорил он. Ляля смотрела на усики, благо он не смотрел на Лялю, а Настя медленно приоткрывала ярко накрашенный рот. «Душа моя, ведь старость – это уродство. Я никому не показываюсь», – услыхала она у себя за спиной, сжалась и оборачиваться не стала.
       Сосед слева едет – помалкивает, и Ляле не весело. После того как она открыла ему своё кредо, контакт разъехался, и теперь они заговаривают в самом малом формате, не ищут встречного взгляда, который ведь и клевета, и донос. Заголи уж глаза свои, – теперь сказала бы Ляля Зайке, – а руки в ход не пускай. И довольно с тебя, курва татуированная. Ляля не знает, а она соседу не нравится. Он очень запомнил её вялый рот с непреклонной морщиной и косо постреливает, чтобы разбередить впечатление. Он воображает себе Лялин рот распахнутым аж до надрыва, как будто рядом с ним едет анатомический препарат, а не Ляля. И весь Лялин мальчишеский профиль просто открытая книга для недружелюбного взгляда, он и глядит: на никчёмную эту горбинку носа, на растянутые беспородные губы. 
       Но справа, рукой подать, едут сердечные люди – пожилые супруги из Б., и Ляля нарочно касается этой тётеньки Марты, которая посадила мужа возле окна, так как он всё сверяет по карте и бывает доволен точностью своих наблюдений. Марта в Ляле души не чает и принимает её во всех проявлениях. Ляля и Мартин супруг похожи своей дорожной неугомонностью, хотя сидят через Марту и не нужны друг другу вплоть до того, что, когда он передаёт Ляле карту, то сам отворачивается к окну. «Откуда вы, милая?» – спрашивает Марта. «Из Луги», – лучисто улыбается Ляля. «Из Лукки?» – «Нет, из Луги», – наливаясь добром, говорит Ляля, и в ней отзывается то, что она сказала. «Ну да, а то я думаю: как же? Мы едем в Лукку, а вы уж оттуда». Что она будет делать, когда вернётся домой? Ведь в Луге её уволили. У неё хватает ума не говорить об этом ни с кем, ума и таланта. Склонившись через проход, она доверительно напевает в Мартино ухо. Марта тоже лучится улыбкой, но не такой, как если б её заголили, а мечта зажигается у неё между морщин в тёплых глазах. Марта сразу позволила Ляле поместить её ноги на своём подлокотнике, даже обняла Лялины ноги и накрыла своим свитерком, а сама едет – не спит, а всё смотрит вперёд, когда на неё ни посмотришь. Давно Ляле не было так покойно, как с Мартой, у которой в глазах сторожевые фонарики не потухают, и самой можно забыться. Ляля её поцеловала уже, и Марта поцеловала Лялю. Неужели придётся расстаться в этом ночном городе Б., где стариков будет встречать младший сын? Но до Б. ещё ехать и ехать, ещё ведь Италия. Карта большая, потёртая. Пока Ляля её разворачивала и боялась порвать, сосед слева плеснул на неё пивом. То есть Ляля толкнула его под локоть, а ей было иначе карту не развернуть. У них уже никаких отношений. Он салфеткой размазывает по глянцевой карте пиво. «Оставьте», – не выдерживает она и трёт рукавом своей кофты, которую можно уже не менять.
     Скоро туннели, там ночь, потом будет М. Оттуда сквозит, хотя ведь не сразу же в Лугу. В Италии солнце погасло, и вот Ляле жаль. Зря, зря поспешила эта страна и оторвалось её бегущее по дорогам время. Ляля тихо поёт, найдя лбом своё место.
 

ЧЕРВОННОЕ СЕРДЦЕ

В толпе всё кто-нибудь поёт.
Ал. Блок

   Жена стояла у гроба и громко ругала мёртвого Борьку дураком за то, что он умер. Она пыталась его щипать за неподатливые стылые щёки, а потом взяла за нос, но тут её урезонила дочка, довольно бесцеремонно, своей железной рукой, оттянув за локоть. «Что, сводишь с ним счёты?» – сказала она. Мать разревелась, а уже было странно, как старая психопатка от самого аэропорта не проронила слезинки, только курила везде, и в такси, несмотря на протесты шофёра. Дочке хотелось сказать матери, как у неё водилось, начистоту, что и ревёт она потому, что кончилась Борькина пенсия, на которую она благополучно проживала в Москве. Дочка, впрочем, считала, что отец не остался в накладе, когда откупился от матери этой полковничьей пенсией и смылся сюда, в Европу. Она его одобряла. Мать пошла к зеркалу, потому что, кажется, потекли ресницы, и опять закурила.
      Сам Борька, если он тут находился, был, конечно, доволен, что может уже не паясничать, а отмолчаться и дать потаскать себя за нос. Ему нетрудно давалось маленькое лицемерие, полезное на протяжении жизни, но, лёжа в гробу, тебе не нужно уже суетиться. Вокруг только и делали, что выясняли отношения, и стоял гвалт. Но распрекрасное дело – перемолчать. Молчишь в своё удовольствие, а то напеваешь. Пусть считают хоть дураком, их дело. Сам он считал ссору глупостью, а глупость в душе презирал. Сам если ссорился, то практически, с рукоприкладством. Пацаном, в деревне, от души дрался с украинскими хлопцами. Подерётся – и уже сияет улыбкой, рукавом утирая расквашенный нос. Простодушным не был – зачем же? – а тихо себе на уме, при отличных способностях. Борька всегда был отличником, потому что умел слушать. Кто слушает, тот и знает. С шестого класса подтягивал отстающих и получал за уроки всякой натурой – от холщовых штанов и муки до любви под ракитой с любознательной ученицей.
      На войне то же самое. Главное, делать всё с головой, тогда, может быть, не пропадёшь. И не тужить, смотреть дальше. После войны Борька заматерел. Он был геройский лётчик и слушатель академии, помогал товарищам по математике и по другим точным предметам. Потом иные даже генералы были у него в долгу и, случалось, вспоминали должок. Борька был чемпионом по тяжёлой атлетике в лёгком весе, пел и плясал в самодеятельности, шумел за столом. Он легко привечал человека, и самые разные души склонялись к нему своей лирической стороной. Даже майор Ананьев, с которым никто не дружил, и тот свиными глазками высматривал себе Борьку. Ещё только оборачиваясь друг к другу, мы можем почувствовать треплющий ветерок добра или привет одобрения. Борька без принуждения посылал этот привет. Женщины ему редко отказывали, хотя он был коротышкой с выпученными глазами и большим пористым носом. И он не обижал склонявшихся к нему женщин, так как несправедливо, чтобы женщина пропадала, какая ни есть. 
      Каждому любо было облапить геройского кореша, от которого пахло «шипром», здоровьем и прочностью. Чуть что, Борька соревновался: поднимал одной рукой стул снизу за ножку, гнул, чья возьмёт, руку, подтягивался, выжимал гирю. Его лёгкий вес к тридцати годам кончился, стал отрастать живот. «Что ты делаешь, Борька? У тебя же живот». – «И животик, и лысина», – отвечал Борька и наклонял голову, чтобы могли видеть его новенькую и пока ещё мелкую плешь на макушке.
      Женя, жена, иной раз умилялась своим Барбосом, как она его называла. Ведь от него был во всём толк. Скажешь – сделает. Родила дочку и предупредила, что больше детей не желает. Он сказал «есть!» – и Женя не сделала ни одного аборта. Спасибо, Барбос. Но Женя была по природе гулёна и жизнь любила больше, чем Борьку. Однажды он поучил Женю. В военгородке с удовольствием вспоминали, кто видел и кто не видел, как он бежал за ней вокруг дома и бил по спине мешком. Спросили, что было в мешке: «Борис, а, Борис? Что было в мешке-то?». И такая пошла в городке шутка. Когда Борьке дали полковника, Женя на вечеринках, поддав, надевала его папаху и плясала насмерть, вихляя крутыми бёдрами. Раз она даже взяла его саблю, но Борька отнял. Жили неплохо. Борька ходил на охоту в тайгу, в складчину офицеры брали лицензию и стреляли лося, а разделывал Борька. Когда сержант Коля резал для штаба свинью, офицерские жёны тоже шли к Борьке просить, чтобы разделал как надо.
      За новогодним столом Борька поднимался первым и говорил стихи: «Год прошёл, как сон пустой…», – а офицеры уже от него знали и подхватывали: «Царь женился на другой». С этого начинали, а потом пили за уходящий год. В военгородке жёны не умирали и с ними не разводились, но всем по душе было сказать стихами, красно и в рифму. В разгар вечера уже пели «Всё прошло, как с белых яблонь дым», а Борька присовокуплял: «Прошло, аж заурчало!» – этого ждали и ржали вместе.
      Оно и в самом деле всё помаленьку прошло. Даже страны прошли и народы. Борька любил теперь рассказать кому помоложе: «Где на карте зелёный цвет? Тут и тут. А в моей молодости как было? Вокруг всей планеты! Правь, Британия, морями, ты понял?» Он называл и показывал, где были колонии.
      Утром Борька сидит на скамье у подъезда и шевелит палкой осенние листья, налетевшие за ночь. У него по коленям ходят коты, которых он невзначай прикормил после кончины своей старой собаки Тобика. Выходит Лёня-сосед со своим сеттерком. Красивый, дорогой пёс раньше обнюхивался с облезлым Тобиком, а теперь принимает бойцовскую стойку при виде котов. Борька приподнимает палку, как маршальский жезл, и приветствует Лёню командным голосом, отчасти выработанным на службе, отчасти прущим из необузданных Борькиных недр, поскольку он глохнет: «Далече грянуло ура: полки увидели..?» Лёня поводит глазами: не знает. «Петра!» – чтоб не совсем конфузить соседа, который ведь был учителем русской словесности, завершает Борька. – Я могу “Евгения Онегина” на память прочитать. На коньяк – спорим? Сейчас ты спешишь, тебе надо на работу и чтобы собачка покакала, а вечером заходи, милости просим». – «Нет, я с вами спорить не буду, Борис…» – «Называй меня дед». – «Ну, вы всё же полковник». – «Скажи: дед». – «Дед». – «Нет, скажи правильно: дет». – «Дет». – «Теперь добавь букву “и”». – «Дети». – «Молодец, хороший мальчик. Мы – дети, понял? Ну, будь здоров, зай гезунд». Дед расталкивает котов, поднимается и идёт по мостику через канал – завтракать.
      Хозяин кафе, детина с серьгой и конским хвостом, выносит ему на улицу булку и кофе с высокой пеной, которую дед любит громко потянуть своими большими губами. Теперь холодно, стулья уже внесли, но дед кое-как объяснил хозяину, где на идиш, где жестами, что хочет на воздухе, и тот выставляет на тротуар плетёное кресло и столик. Борька сидит на ветру, даже под слабым дождём. Аппетит у него хороший, но он набирает вес, а это при диабете не годится. Мимо идёт Сенька Волдырь, как Борька его прозвал за шишку на лбу, и не прочь перекинуться словом. Хозяин хочет и Сеньке вынести стул, но Сенька отмахивается газетой: тогда ведь придётся что-то заказывать. «Как я их ненавижу!» – наклонившись к деду, в который раз поверяет ему своё сердце Волдырь. «А, брось! – зычно отзывается Борька. – Мы их победили. И точка». Хозяин несёт ему новую выпечку – угощает, бесплатно. «Хочешь? Бери!» – говорит дед Волдырю, который берёт и кушает стоя. «Вот тебе задачка, – дед ставит локти на стол и разводит руки. – Тебя атакуют два истребителя, здесь и здесь. – Кусок булки в подвешенном состоянии изображает Ил-2, а толстый палец показывает, где истребители. – Твой бортстрелок убит. Со мной, между прочим, так было под Кенигсбергом. Ну, твои действия? Не знаешь. Так слушай». Сенька, который моложе, на войне не был и в армии не служил, уже съел свою выпечку и напрасно стоит на ветру возле Борьки. Глаза у него слезятся.
      Другую задачу, по физике, дед задаёт старшеклассникам в парке. Они прогуливают уроки, согласны послушать. Переводит знакомый подросток Антон. Изложив капитально задачу, дед посверкивает глазами. Но зря: они поскучнели, потом отвлеклись и пошли, пихаясь и сталкивая друг друга с дорожки. Жаль, задачка хорошая. Глядя в их спины, Борька вспомнил, как в его детстве тоже был дедушка, чистенький, с серебряной бородой, какой-то приезжий. Так он поучал пацанов: не делайте раком, а то потом ноги будут дрожать. Вспомнив этого дедушку, он засмеялся, лёг на скамейку, корягой выставил палку и сразу уснул.
      Растормошила его полиция. «Я вздремнул, кажется?» – спросил он по-русски, немного придуриваясь и тараща глаза. Полицейские были мужчина и женщина, он их узнал, а они его: недавно подняли под каштаном, где он привалился на листья и нюхал осеннюю прель – ветерок шевелил редкие волосы на голове, задувал в ноздри, и он забылся в объятиях сил природы. Полицейские помогли ему встать со скамейки и повели домой. Дед против этого не возражал, лишь бы дочке не сообщили. Она его чуть не съела, когда увидела из окна, как он доставал палкой головку капусты в мусорном баке. Капуста отличная, только верхние листья привяли.
      Лёня-сосед не пошёл вечером слушать «Онегина», а утром ему удалось прошмыгнуть с глупым, но сдержанным Дугласом за спиной у Борьки. Оказавшись на безопасном расстоянии, Лёня подпрыгнул, сделал в воздухе ножницы и шлёпнул себя ладонью под зад. Этот прыжок видела дама в длинном пальто и шарфе, проезжавшая на велосипеде, и про себя сочинила, что Лёня в прыжке шумно выпустил газы, напугав собаку. Дама была модной писательницей, её книги расходились, потому что, имея сорочий приметливый глаз и зная инстинкты своих читателей, она не ленилась. Дама слезла с велосипеда, достала блокнот и занесла туда свою безответственную заметку. Схватывая всё на лету, и только на лету, она не вернулась, чтобы рассмотреть Лёню, и не видела его большого утиного носа и маленьких глаз. Ей не открылось, что Лёня был беззаветный бабник, завязывавший знакомства с помощью Дугласа, которого он натаскал путаться вокруг женских ног. Она упустила, может быть, приключение тут же, в кустах.
      Дед завтракал в одиночестве, немного скучал, но он был непереборчивый человек и всегда крепко надеялся кого-нибудь подцепить. Когда хозяин вышел убрать кресло и столик, он показал ему большой палец: «Нормально, ты хорош парень!». И запел «Дорожку фронтовую», размахивая кулаком. Хозяин тоже махал кулаком, пристраивался подпевать, но не получалось. Заставь человека петь на чужом языке, и он сразу калека. Скорее верни ему свой.
      Не слыша песни, Борьку видела издали его дочка, которая пришла за ним, чтобы везти к врачу. Ей не хотелось думать о том, как отец досаждает чужим. Из кармана пальто она достала мобильник и позвонила Борьке, но он не слышал звонка и пел. 
      Ехать нужно было автобусом, потому что, вернувшись из Южной Америки, где она сделала несколько восхождений в чилийских Андах, дочка разбила свою машину. Они плелись к остановке, оставалось ещё метров тридцать, когда подъехал автобус. Дочка схватила Борьку под локоть, но раздумала, бросила и побежала, махая водителю. Заковыляв на коротких ногах, дед повалился, как куль. Нарочно, что ли, придурошно плюхнулся, и делай что хочешь. Эти падения стариков могут взбесить хоть кого. Они сами сдаются в утиль, старики, и когда их переломит, как будто довольны. Их торжество в поражении, вот что особенно бесит, тем более что они себя сваливают на нас, не дают отвертеться. Так думала дочка, приёмисто поднимая очень тяжёлого Борьку.
      Борька сломался, его похождения кончились. А дочка всё взяла в свои руки и устроила его в хороший дом престарелых.
      Санитар Слава раз подсчитал, сколько центнеров стариковского веса он перетаскивает за смену, а подсчитав, стал надевать атлетический пояс. Борька его жалел. Он старался сам перебраться из кровати в кресло-каталку. Вымыв старух, Слава повёз Борьку в душ. Дед любил мыться и пел в душевой. «Закрой рот, отец, наглотаешься, – говорил ему Слава. – И что ты такой весёлый? Чему радуешься?» – тяжело удивлялся он, обрабатывая Борькину тушу сильной струёй, чтобы меньше работать губкой. «Славик, я радуюсь, что мы с тобой встретились. Могли не встретиться, но всё-таки встретились, хороший ты человек», – изъяснял Борька. «Слушай, отец, я не хороший человек, понял?» – «Брось. Ты так о себе не думай. Считай себя хорошим человеком». То есть как это – считай? – задумался Слава. Если он будет считать, что изменится? Если этот старик сегодня умрёт, он не будет жалеть, ему всё равно. Уже было много смертей, о которых он не жалел. Когда сгорел младший брат Николай, он его похоронил, и всё. Николай был алкоголик и сгорел от сигареты, которая выпала у него изо рта на рубашку, когда он спал. Слава немного жалел своего сына, но сын живёт далеко, и особенных чувств нету. То же самое, если сына спросить. Так что жалеть никого не приходится.
      Последняя Борькина песня была украинская. Он распевал её утром в кровати. Дивчина, серденько, к которой он пел, ему перекрыла обзор, как будто не было длинной жизни, несчётных людей и отношений. Он никого не помнил, а душевно, как с клубной сцены, простирал толстые руки к этой дивчине в венке и лентах. Она была то ли Сорка, которую убили немцы, то ли Варя из Пирятина. Она, во всяком случае, была покладистая и принимала Борькин рвущийся хрип своим червонным сердцем. Ему хотели сделать инъекцию, чтоб не орал, но Борька заткнулся сам.

 КРЫЛЫШКИ СВИНЫЕ

Возможно, это рассказ о том, как была утрачена навсегда хорошая еда и как не стало о ней настоящего понятия. Все ли тут помнят, как пахнет котлета с чесноком, если она лежит в портфеле? Подозрительно пахнет. Но это настоящий запах, если тут понимают, о чём идёт речь.
    Слава сторожил завод около леса. Кто только ни прибивался к будке. Посветишь в кусты фонарём, и вспыхнут два глаза: кто там такой? Возвращаешься из обхода, а под окошком лиса пьёт из лужи. А в будке уже сидит Валентина, замысловато сплетя голые ноги. «Слава, ты пилишься?» – спросит она, щурясь от дыма с примесью травки. Ноги – это всё, что от Валентины осталось, ноги как-то сохранней. Как прогнать? Её и так везде вышибают. Слава изображает кривую ухмылку: «Я же сказал: тут не курить». Он открывает окошко и включает Моцарта. «Волшебная флейта» выдувает Валентину. Уход её неприметен, и Слава в этом усматривает прирождённую деликатность.
    Он выйдет и запрокинет голову. «Звёзды, несметная пыль, смотрят на нас, но не различают, – думает он, стоя с запрокинутой головой. – Но я говорю: “пыль”, значит, и я их не различаю». Помнишь, Слава, как наблюдали звёзды с отцом? Вечерком брали самодельный свой телескоп и шли на пустырь. Телескоп увеличивал слабо, но отец говорил, что Слава не замечает, поскольку небо велико. Пока Слава смотрел в картонную трубу, отец, в ожидании очереди, вышагивал у него за спиной, скрипел снегом.
      Теперь Слава вернётся и сядет писать стихи. А если они не идут, тогда свою философию. «Я природный Минкин, а в философской литературе Мингауз», – сообщает Слава неведомому, но благосклонному читателю. Дальше он говорит, что его метод – это плотное прилегание к предмету, родное знакомство. В известном смысле, это отношения едящего и едомого. В окошко стучат. Хорошо, что над будкой фонарь и видно, кто пришёл. Это здешний пастух: в пиджаке, в кожаной кепке с пуговкой. Он стучится в окно, потому что в дверь всё равно не пустят. Овцы спят у него в лесу, а сам просится к телефону. Слава не разрешит, но тому хоть что-нибудь выклянчить, и Слава вынесет ему кофе в картонном стакане (ночью все хотят кофе). Пастух попробует завести разговор, не разберёшь, на каком языке, да и язык ли это. Слава кивает понятливо. Где он бреется и когда спит? Перепрыгнув через кювет, удаляется бормотать свою речь жующим в темноте овцам. Бывает, у Славы за ночь нет свободного часа, и он потихоньку рад, как будто сам выходил на огонёк и его не прогнали.
      Старый приятель Р. отсоветовал Славе писать стихи. «Лучше трахни мамашку молодую. Есть там в окрестностях сторожиха? А стихи у тебя плохие». – «Но ты не читал», – защищается Слава. – «А знаю», – отвечает Р. на том конце провода, далеко, в заморской стране. Слава помнит его в большой холодной квартире, на антикварном диване: нога за ногу, с верхней свисает тапочек, на колене картонка с бумагой, в руке карандаш. У Р. голова волкодава, а тело умеренное, с брюшком. Он малюет Славин портрет, непохожий, но Слава не разбирается и заглядывает с благосклонным видом. Конечно, Слава как пишет? Всё подбирает, ему всё жалко бросить. Но стихи Славе нужны. Попишешь – и крепче на душе, как с другом поговоришь. Стихи – его лучший друг, а не Р. заморский. И он опять пишет в ночной глуши. Дальше туда, после двух, если небо не чисто, покров его чёрно-рыжий, и смотреть на него нехорошо. Наконец наступает пора, когда тишина поедает всё. Тогда Славина речь на бумаге становится неоспоримой, как божье слово. Он потирает руки, стараясь делать это негромко. Потом он уловит писк первой птицы, которая толком ещё не проснулась, различит призрачный свет и поздравит себя со стихотворением «Уходи, бурая ночь». 
    Но кто думает, что забытым людям и затерянным местам присущи неизменяемые положения, тот судит поспешно и нетерпеливо. Можно сказать, такой мыслитель схватывает короткое, комариное бытие, а то, что длиннее, в его глазах неподвижно. Верхогляд с коротким дыханием. Но не таков Мингауз: он ждал и дождался, о нём вспомнили. И уволили.
    Шёл Слава по улице, расстегнув куртку. Кашне свисало длинным концом. Дамы постреливали на Славу – плечистого лысого, в холод без шапки, с вислым седеющим усом. Он также доволен своими широкими скулами и маленькими глазами. Ребятам, сидящим в летнее время около магазина, Слава рекомендуется Моржиком. Он с ними теперь не сидит и редко пьёт водку, зато не упустит ещё проявить свою удаль: схватится за перильце, перемахнёт через ограду – и так же назад. Девочки удивляются. Но ведь это теперь чужие цыплята, а тётки с гнильцой. Спортивного отношения к женщинам у него больше нет: что за спорт, и чего он не видел? «Вот пришла добрая старость в тапочках», – преждевременно и потому не без покойного удовольствия думает Слава и собирается пробежать марафон.
    Он купил в одном месте пакетик с орехами, в другом остановился перед харчевней и читал на доске ценник. Сразу вышел официант, одетый, как чучело. Слава прочитал рыбное и мясное, хмыкнул на крылышки под гранатовым соусом. «Это как?» – спросил было официанта. Вот у них стейки свиные – понятно, хотя вряд ли вкусно. Мы-то ели бифштекс, это была еда настоящая. С отцом и его сослуживцами заходили в столовку, с мороза. Там скатёрки, а не клеёнка, как дома, посередине стола соль-перец-горчица плюс уксус, в толстом казённом стекле, матовый свет через замёрзшие окна и дух настоящей еды. В гардеробной сдавали пальто, а шапки дядька не брал. Шапки лежат на коленях, на них растаял снежок, тогда и подходит официантка с блокнотом. Дашевский просит кусок пожирнее. Она приносит ему двойной, так как сало девать некуда. Ели толково, не разговаривали. Сагайдачный складывал кости на скатерти. Ковыряя в зубах, выходили на свежее зимнее солнце, и было теплее, чем перед обедом.
    Рядом со Славой знакомое существо. Вместе с ним смотрит на ценник и ест большой сэндвич в пакете. Это такая девушка: толстая, с надутым лицом, глаза смотрят мимо. У неё рюкзачок за спиной, и сколько Слава её ни встречает, всё-то она в пути. Она ест очень дельно, рассматривая еду. Слава воображает, как у неё хотят отнять сэндвич. Отнять ли, не дать, попрекнуть куском – тут слёзы горючие, сладкие, а наплакаться ведь не хуже, чем трахнуть окрестную сторожиху. Был в армии воин Фанера, тот подъедал в столовой с чужих тарелок, и Слава за ним подглядывал. В остальном Фанера, прозванный только за плоскость фигуры, был скотиной, но эта черта – всё подъедать – глубоко примиряла с ним Славу. Когда Слава женился, отец наладился к ним приходить в свой обеденный перерыв, садился за стол у окна и, сияя довольством, ждал, когда подадут. Длинные рукава рубашки он перехватывал выше локтя резинками, а на работе у него были чёрные нарукавники, от карандашной пыли. Слава видел, что его молодая жена улыбается через силу, а папа, по ту сторону пропасти, внимательно кушает суп. Потом папа отчасти сообразил и стал приносить к чаю кексы, и эти уж кексы отлились его сыну сладостным рёвом в подушку. Ревел, впрочем, не Слава, ревела его психопатка жена. Ещё раньше Слава был виноват перед бабушкой. Ели вдвоём обед. Ему было тринадцать. Сперва он крепился, видя её прожорливость и примечая, как прожорлива старость, но не сдержался, сказал: «Много ты ешь. Нехорошо тебе столько». Сказав, испугался и хотел показать заботу о ней, но не успел: бабушка, наклонившись к тарелке, заплакала. В общем, обед был доеден, но в грустном молчании. Слава того не знал, а бабушка уж простила, едва начав плакать, так как следующий момент она посвятила воспоминанию, когда, девочкой десяти лет, она была выставлена из-за стола за проказу и не доела даже второго. Тот надрыв сразу вступил в благодатное взаимодействие с этим, и слёзы катились в усладу.
      Слава выходит к реке, шарит глазами по меркнущему пространству и сопровождает баржу. Уж вечер. Длинная баржа уходит под мост, он и туда за ней следует и в перспективе набережной видит женщину и собачку. «А это ведь Кукла Таня!» – прищурившись, узнаёт Слава. Ходили, бывало, в сауну. Скорей хотел отвернуться, но Таня его разглядела, отстегнула мелкого своего Дика и послала к нему. Собачья радостная душа налетела на Славу, и вот он уже уклоняется от поцелуев и запихивает глупую головёнку себе под мышку. Слава стыдится: что он сделал хорошего этому Дику? «Ты в берете, как солнышко, – говорит он приятное Тане и берёт рыжую косу, лежащую на плече. – Коса – девичья краса!» – «Нестриженый, – замечает Таня, – и замшелые уши. Зайди: постригу, вкусно накормлю». Фарфоровые глаза бегают, как быстрый маятник. Слава качает головой: «Не мельтеши». – «А зайдёшь или как?» Перед Куклой стоишь, как голый, и тебе зазорно. Слава раз ехал ночью в метро, посмотрел напротив, и вдруг сидит Кукла, а на груди у Куклы спит пьяная голова. Она его увидала раньше и твёрдо смотрела мимо, и так бы смотрела, даже если бы он позвал. Пилится Кукла, как парится и как скребёт мозоли. В сауне залезали на верхний полок, но она первой скатывалась оттуда. «Ну, пока, – прощается Слава, потянув Куклу за косу. – Почитал бы тебе стишки, но людям это более-менее не нужно». – «А мы с Диком хотели к тебе зайти». – «Куда это?» – «На работу». Слава отворачивается и не глядя машет прощально рукой. Кукла готовит жирно и грубо, вот правда о ней.
    В своей философии он занимается благодарными едоками. Один, если он тебе близок, может составить всё твоё счастье. Слава раньше кормил детей и готовил для них, но теперь у него на кухне уже не стоит Маруська в фартушке и Оська-пузырь не чистит картошку. Самого Славу хотят ещё прикормить, но у него с едой испортились отношения, и порой он оживляет их водкой. Слава никак не додумает смутное переживание и не соглашается отступить, бросить. Оно не новое, но помаячит и пропадёт, как будто его нет или оно ничего не стоит. «Где же рай моего сердца?» – думает Слава и задумывается. Он не перебирает возможные ответы, его размышление настоящее, то есть пустое и больше похоже на плавание в бассейне с морской водой, когда справа уголок с джакузи, а слева дрейфуют тётки, смутно видные над водой в облаках пара, к тому же слепит прожектор, призванный наблюдать, чтобы не совокуплялись в воде. Непреднамеренный, вольный вопрос остаётся и нравится Славе. Впрочем, он видит: вот деревце над рекой, с зеленоватым стволом и синенькими цветками. Когда сказался этот вопрос, он смотрел на деревце, за которым сизая туча, но раньше воздух, и столько воздуха и ясного света между Славой и деревцем и между деревцем и мокрым небом, что это не может остаться без светлого и уверенного подозрения. Слава любит уже эти пронзительные цветочки, знает, что они неспроста, – синяя красота, несказанная прелесть, которая дышит сама. Вот так дышать бы стихам.
    Он идёт к М., сообщить ей своё решение. Дряхлая М. зря говорит, что они друзья, потому что к друзьям у него доверия нет. Он берёт старухины руки и смотрит в глаза. «Можно, Слава, я вас поцелую?» – просит старуха, и он наклоняется. М. клюёт его в щёку и своей дряблой щекой скользит по его усам. Слава пользуется доверенностью старух, которая неудержимо растёт от знаков внимания с его стороны. «Знаете, Слава, я удивляюсь: мне намекают зачем-то, что я зажилась. Будто я кому-то мешаю. Чем, спрашивается? Я должна жить». Её неподражаемое упрямство! «Вы никому ничего не должны», – отвечает мысленно Слава и видит её растерянный взгляд. «А мы, Слава, фантастические создания. Нас одолевают метафизические вопросы, жаль, не с кем о них говорить. Как это: дух превращается в прах? Какой же он дух? Также врут, что он куда-то исходит, но каждому, у кого есть голова, приключения духа должны казаться подозрительными, вы не находите? – продолжает она. – Разве что голову оторвать. Тогда до лампочки метафизические вопросы. Вы знаете, Слава, мою домработницу. Таким, как она, до лампочки. Я её прогнала. В самом деле, с какой стати? Льёт воду почём зря и болтает о колдунах, дура. Представляете, я у неё “миленькая”? Сроду миленькой не была!» Что правда, то правда: у М. дышит в груди интеграл, в институте Слава, один из всей группы, её не боялся. С этого Славиного бесстрашия и устроилось между ними, и вот: нет у Славы довереннее лица, чем старая М. Она смирилась уже с тем, что он не занимается математикой. «Бог с ней. Подумаешь! Как будто человек с математическим мышлением не найдёт себе и другого дела», – говорит М., проявляя неслыханную покладистость. 
    В прошлый раз у неё вертелась внучатая племянница Дашенька и так сбивала, что Слава с досады ушёл. Теперь старуха сразу сказала по телефону, что Дашенька уж уехала в Амстердам или куда там ещё, где такие девчоночки водятся. «Не запираете дверь, – ворчит Слава. – А у подъезда стоят проходимцы». – «Укокошат старуху, думаете?» Кто её теперь моет и одевает, если она прогнала Веру? А ведь, как всегда, она приодета, и голова, как промытое облако. Дверь отперта не случайно: теперь у М. открытый дом, чайный стол наготове и всегда какая-нибудь бабушка угощается. Раньше такая бабушка рискнула бы максимум поздороваться с ней во дворе и проводила бы взглядом, а теперь вхожа и чай пьёт. Так-то смирилась М., самая спесивая из старух. «Знаете, М., я на днях бегу марафон. Как вам это понравится?» – «Понравится, если вернётесь живым». Она не спрашивает, зачем он бежит: они единомышленники. Подразумевается, что М. сама побежала бы с ним при других обстоятельствах. «Ну, помогите мне пересесть на диван. Сядем рядом. Сегодня читаем Иннокентия, а Осипа в пятницу». Они сидят рядышком и вслух по очереди читают стихи. М. читает хорошо, читает как есть, и стихи говорят уже сами. Слава ей замечает: «Вы подательница молока». Мягко вспыхивают старухины глаза, и – сказать ли? – обоим весело.
      Дома у Славы хорошие голубцы из соседнего магазина. Ему нравится, что мясо они заворачивают в капустные листья, не в виноградные. Но при этом Слава питается без особого интереса. Конечно, он мог выпить водки. Он также мог позвонить сыну, сказать невзначай, что есть хорошие голубцы, и несколько раз подходил к телефону. Но его останавливал тусклый голос, который он должен будет услышать, и привычный отказ. Скучно, да ничего, а когда без предвзятости рассмотришь скучную вещь, она тебе заблестит. А твоя песенка, может, и спета, но это не скучная песенка.

Он думал на старте осмотреться с людьми, но не успел – ринулись всей толпой. Чья-то собака путалась под ногами. Слава бежал примерно посередине. Толпа потащила его, принуждая делать усилия, с которыми он не был согласен. Теперь-то он вспомнил, что всегда не любил соревнования, и удивился своей забывчивости. Сеялся дождик, погода была хоть куда. Желая избавиться от принуждения, Слава попробовал оторваться вперёд, но не мог, и ему стало смешно: он бежал, как в упряжке. Его короткая шея сама вытянулась вперёд, стала не своей, и он представил себе, что его этой шеей закладывают в гильотину. Хорошие мысли о смерти пришли в его голову, которая вместе с ними весело полетит в корзину. «Капуста белокочанная, – написано на корзине. – Для голубцов». Бежавшие рядом не знали, что Слава не лает, не кашляет, а смеётся. Этот смех побренчал в его горле и сам заглох, а взялся за Славу уже настоящий правёж. Его тело пригнулось к земле, руки повисли, а ноги несли. Толпы уже не было, рядом тащились такие же холстомеры, числом небольшим, но осмысленным – восемь. Несколько километров спустя он уже норовил клюнуть носом, а ноги исправно выносили из-под него землю и донесли до того места, где кто-то ухнул ему в самое ухо: «Всё!» Это был не финиш, но это был конец.
    Слава болел три дня. В третью ночь на седых кудряшках его груди пристроилась мальчишечья стриженая голова. Его поразило это движение, и он потянулся скинуть помеху, но, узнав на ощупь, вздрогнул и успокоился. Покой сообщился также его лицу, оно молодеет и становится непохожим на Славу.

 
 БЕЗУХАННАЯ НЕЖНАЯ ПРЕЛЬ

Без Виктора время идёт так же, как шло при нём. Его убившие молодые арабы в свой час вошли в возраст, мало уже радеют за палестинское дело, облысели оба, у одного вырос живот. По вечерам они играют в шеш-беш на пороге своих домов. Их дети выросли и отделились, и выросли дети Виктора. Сын Виктора, старший, об отце вспоминает мало, а сам похож на него: небольшой, крепкий и длиннорукий. Он не может простить отцу его деспотизм, особенно то, что с отцом приходилось читать стихи. Сын тоже, как Виктор, немного педант, любит поесть вовремя и в определённое время ложится спать, но книг не читает. Лысеет уже. Его подруга старше его на пять лет. Она ростом выше и злоупотребляет косметикой. Она маникюрша. Бывает, даёт ему деньги, когда он проиграется. Дочка Виктора, младшая, уехала с другом в Австралию. Такая же малышка, как её мать, которая замужем за зубным врачом. Мать всё оставила в прошлом, обернулась еврейкой и стала праведной жизни. У них с врачом большой дом в хорошем месте, на праздники собираются дети со стороны мужа. О жизни с Виктором она думает смутно, как о времени переходном. Она даже забыла, как изменяла ему, а это случалось не раз, и как была во всём невоздержанна. То было время, когда она была как бы подростком, а что спросишь с подростка? Приятели их семьи тоже все живы-здоровы, устроены и довольны, во всяком случае, никто не жалуется. Новое время, словом, нисколько не хуже старого.
    Но надо вступиться за старое: ведь и старое было не хуже. Чего тогда не было, что есть сейчас? В относительно старое время были даже мобильные телефоны, хотя громоздкие. Чванятся новым временем недальновидные люди, бабочки-однодневки. А старое время сидит себе независимо, коричневое, как жёлудь или как мумия. Пожалуй, можете и не помнить о нём, а только увидите на себе этот коричневый цвет. И совсем уж подспудно, совсем уж слегка улóвите зависть к тем, кто там – бах и увяз, как в янтаре мушка. Как Виктор, которого застрелили из его пистолета, как будто он, имея дальнее предусмотрение, для того и носил пистолет.
    У одного из тех двух арабов теперь обнаружилась проктологическая проблема, а он как раз добился расположения молодой армянки из Старого города. Главное даже не боли, а что нету сил. Ему хочется жаловаться. «Откуда такое взялось? – жалуется он доктору и разводит руками. – Ничего, главное, не было…» Он хочет убедить доктора, что раз не было, так и не может быть. Доктор не брит, так как он в трауре по умершему племяннику, седая щетина до глаз и на горле, и в профиль он точный бобёр. Толстые руки доктора лежат на столе, пальцы правой подвёрнуты, как будто забарабанят сейчас, но он берётся за мышку и смотрит в компьютер. Там-то и накопилось плохое, оттуда оно и полезет. Больной оставлен сидеть со своим страхом, которого тоже ведь не было только что. Явление новых вещей поражает этого ещё сочного мужчину с тяжёлым перстнем на среднем пальце, но он скоро привыкнет к тому, что попал в оборот и должен приготовиться к поступающим одна за другой переменам. Ведь и на стройке, где он раньше работал, переменилось начальство, и три месяца не платили зарплату, не было денег на сигареты, а дома ели только лепёшки с хумусом.
    Чего же такого не было в старом времени, что стало теперь? Смерть и та приходила в свой черёд и отдалялась за ближний горизонт. С ней и тогда нужно было почтительно встретиться и проститься. Для того в комнату принесли шкаф, заперли в нём свиток Торы, и стала здесь синагога. Теперь не стучась входили мужчины, облачались, молились. Утром грохотал дождь, было темновато, зажигали свет. Уже к вечеру первого дня Виктор привык становиться с ними и бормотать напечатанные в молитвеннике слова, которые он повторял с их голосов, не успевая читать. Он выглядывал из-под талита и мало что видел, тем более тех, кто в таких же накидках молился рядом. Молитва имела свечной запах и свежее придыхание, то и другое как будто хорошее, но не нужное. В субботу он пошёл на балкон и там закурил. Видит: в стекло на него смотрит Мойше в облачении. Посмотрел, махнул рукой и ушёл вглубь комнаты. И никто ничего не сказал, но все стали смотреть мимо него. Впрочем, терпели: ведь умер его отец и молились-то у него на квартире. Об отце не говорили, поскольку ради него выполнялась работа, а какую ещё работу В. мог бы теперь помыслить ради отца?
    Когда отсидели семь дней, Мойше повёл его в свет. Это было собрание в длинной сводчатой комнате. За столом почтенные говорили речи на идиш, в конце каждой пили «за жизнь», то есть пригубливали вино. В. сразу увидел, что есть бутылки с чем-то покрепче и одну неподалёку открыли. Это был бренди, резкий, дешёвый, наверное. В. был доволен, сразу ему полегчало. Стали плясать. Конечно, женщин в собрании не было и никто не был пьян, но гопали от души, потели. Один, в седых буклях и полосатом халате, очень большой, скакнул на ногу мальчику, разносившему клёцки. Миска на пол, клёцки вразлёт, и сразу другой мальчик, со шваброй, стал их сгребать, не особенно и заметили.
    В субботу их стал приглашать к себе Мойше. Молодая жена В., та самая невоздержанная малышка, приклоняла слух к речам хозяина, патриархально сидевшего во главе стола. В. смотрел в его глянцево-чёрную бороду без порока. Посверкивая глазами, Мойше трактовал о смысле субботы. «Вот счастливчик, – со вздохом сказал ему В. – Как ты уверенно говоришь: будто знаешь». – «Д’аат – знание», – отвечал, улыбаясь, хозяин, довольный уместной репликой В. Повёртывая в воздухе свой кулак, сжимавший, как видно, отмычку от очень тяжёлой двери, он показал, как это знание отворяет мир. «Положим, закон, – упорствовал В., – А Новый Завет? А благодать?» – «Хозяин не обновляет свой договор, эта сделка достаточно хороша, – светло улыбался Мойше, – и можно не беспокоиться».
    Входили и выходили большие девочки-дочки, в косах, в нарядных платьях с рюшами. Сидела моложавая бабушка, которая, помнится В., в Москве говорила внукам: «Вот приедем на родину, будем кушать вкусные вещи». Бабушка и теперь была в курсе всего и уверенно передвигала тарелки, а Далья, старообразная жена Мойше, сонно следила за её движениями. В. также вспомнил, как Мойше в Москве говорил, что в субботу благословенна близость с женой, и невольно прикинул печальную близость с этой вот Дальей, ещё больше печальную оттого, что глаза на её старом лице становятся девически-сладкими, когда встречают взгляд мужа.
    После трапезы они шли к себе по пустым, залепленным солнцем улочкам. В. отыскивал глазами большую дорогу, мелькавшую в горах редкими машинами. Дорога вела в известный аэропорт, а уж оттуда – домой. Машины скользили в нужном направлении, хотя направление, как сторона света: указывает, ведёт, но не приводит. Возможно, он согласился бы не долететь. Когда он, хоть и на этих условиях, но утверждался в полёте, то чувствовал, что пока может тянуть. Поглядев на жену, В. застал широкий зевок на кукольном личике. Эта душа рядом с ним находилась в непостижимом состоянии: она была довольна.
    В эти же дни его присмотрел жидкобородый каплунчик Ури: «Пойдёмте в хорошее место». В. повлёкся за ним и не нашёл, что это место чем-либо хорошо. Так себе: грязновато и холодно. И тут молились, и снова шёл дождь. Молоденький Ури был рад, что залучил сюда В., которого он отличал. Он говорил, что здесь молятся важные люди. В. слушал внимательно и равнодушно. Пока говорил, пришёптывая, этот юноша Ури, он чувствовал беспокойство в желудке. Наверное, от молока, которое тот налил ему в кофе, хотя В. сказал, что не пьёт молока. После молитвы разоблачились, В. надел куртку, в углу среди хлама отыскал свой зонтик. Только он выбрался из автобуса, как навстречу Мойше, весёлый. Пошли вместе по улице, и Мойше стал ему разворачивать виды на близкое будущее. В. согласно кивал, а потом встал как вкопанный. Мойше смотрел вопросительно. «Послушай, – сказал ему В. – тебе большое спасибо. И ты от меня отстань». Мойше взял его за рукав: «Решаешь ты сам…» – «Вот я и решил: не нужно мне это». Мойше смешался, но сразу обрадовался. Он хотел говорить, глаза заискрились. «Нет, – сказал В., – я сам теперь знаю!» Его знание было как чувство: он чувствовал лёгкость, убедительную, как физическое здоровье, и засмеялся. Склонив голову набок, Мойше смотрел на него, изучая.
    «Моя жизнь стекает к частному случаю, – писал В. оставшемуся вдалеке товарищу, – хотя, кажется, я получил её как универсальный шанс. И она всё время клонится к тому, чтобы стать испорченной идеей. В юности я обратил свои взоры к небу, к белым кренделям, которые выписывали в зимней голубизне боевые самолёты. Хотя летать мне взбрендилось от нечего делать. Теперь позволил себя утащить в зазеркалье: ведь нельзя уклониться от частного случая, даже если он заталкивает тебя в угол и в паутину. Там, значит, в пыли, и спрятана дверца, как ей положено быть, с секретом. Я должен, однако, себе сказать кое-что, на заметку и в назидание.
    Не ешь полный обед: достаточно супа или второго. Приступай к делу так, как будто его начинаешь заново, – переделывай смело. Не ищи старых опор: ты ничего не заслужил, заслуг не бывает, заслуги – капитал тех, кто уже умер. Но и не бойся – иди. Отдыхать не нужно. Опасайся похвалы, всегда такой желанной. Ведь каждый хвалит по-своему, это отсебятина, а не то, что тебе нужно. Не стремись, впрочем, и к афоризмам: красное словцо однобоко, оно мало что объяснит, а только зря увлечёт. Смело оставайся в тревоге, ободряясь тем, что о нас никто не заботится».
    «Так и есть, – отвечал из Москвы товарищ. – Никто. Вчера я торчал в кафе, ждал известную тебе особу, но она забыла прийти. А это знаешь, какое кафе? “Авангард”. Где мы отмечали твои двадцать лет. Теперь вывеска-то другая: “Зая в шоколаде”. Здесь можно снять проститутку, но встречаться со своей женщиной странно. Ты скажешь: какая она моя? И будешь прав, конечно. Я там сидел и прикидывал, в каком же углу мы сидели с тобой. Ничего не узнать. Мы понтово пили коньяк и заедали лимоном. И были вдвоём, ты никого больше не звал. Ты, кажется, знать не знаешь об одиночестве, а я всегда одинок, как двадцать тысяч чертей».
    В. чувствовал перед собой немного печальный образ товарища, краснокожего, как тот себя называл: бугристые лоб и нос, верблюжья колючка усы, лицо, вправду, красно, а на скулах и сизо. В. любил видеть, как товарищ несёт свой мозолистый профиль – будто геологический экспонат. Товарищ дальше писал, что выполнил поручение и сходил на «кладбище бабушек». Там всё в порядке. Дуб растёт, на нём белочка живёт. Он списал даты с камней, вот они.
    «Твоя известная особа самой себе малоизвестна, – написал ему В. – С этим она справляется хуже, чем мы с тобой, и ничего прелестного я в этом не вижу. Но тебе всё равно есть до неё дело, как будто нет других женщин. А они есть. А мне трудно будет здесь прокормиться, тем более и с семьёй. Я здесь человек без профессии. Вчера ходил наниматься в сумасшедший дом. Больные хватали меня за руки, как будто хотели на мне задержаться в своём бесконечном кочующем дискурсе, один выяснял отношения, которых у нас пока не было, хотя воображение там меня поселяло. Едва унёс ноги. Не было попутки, а заведение на отшибе, за городом. Наконец меня подвёз тамошний повар, когда у него кончилась смена, а пока я скрывался на кухне. Он готовил яичное блюдо на тысячу человек. Ну, может, поменьше. Это булькало, как болото, и неприятно пахло. Повар мне о себе рассказал. Вообще он не повар, а судомеханик, но ему случалось работать на камбузе. Он побывал везде, теперь ему интересно устроиться и обжиться. Весь в расчётах, трогательно, там и сям зарабатывает и говорит только об этом. Это бурная деятельность человека. По пути он сказал: «Ты видишь? Машинка – новьё. Не спрашивай, сколько я за неё заплатил. Теперь боюсь где-нибудь стукнуть. Или козёл какой-нибудь въедет. Знаешь, я этого не переживу». Он покачал головой, и я понял, что так и будет: на месте умрёт. Я боялся, он будет расспрашивать, а он сам хотел говорить. Меня это трогает, и сам я таков, и мои собеседники (терпеливые все) позволяют мне разглагольствовать, раньше чем сами подарят хоть словом. Недавно я так говорил с Монтеверди, и сказано было много. Жалко, не записал, и всё из-за глупого соображения, что и до нас жили, и после нас будут так же доходить до всего, как будто мы ничего не надумали. А ни к чему эти оглядки. 
    Сделай ещё божеское дело: отыщи у себя одну старую книгу, из моих, которые я оставил. Это история партии, та, что из первых. Не знаю, как тебе передать, но у меня с этой книгой старый роман. То есть с обложкой и запахом – словом, как с женщиной. Ты мне её не присылай, а держи под рукой, чтобы я знал, а я буду наведываться, то есть просить тебя время от времени книгу погладить или понюхать. Ну, будь здоров».
    Мелкое воспоминание, как стежок, скрепляет старую ткань, и это нужно тебе, если ты хочешь в цельности следовать дальше. Хочет ли этого повар из интерната? Он не располагает временем для задумчивости. Многие рассеянны, когда дело идёт о таких вещах, и не могут на них сосредоточиться, вплоть до того, что такие вещи их бесят. «На деньги люди чутки», как сказано у Крылова, а двум чуткостям не бывать. Питая к повару уважение, В. мог бы ему рассказать о своей книге. Краплённые тараканами, роскошно замызганные, как игральные карты, страницы, тиснение алых знамён, нежная прель – старое время выцветает и становится безуханным, обходится и без нас. Но кому-нибудь всё равно надлежит повести над ним чутким носом. В. постарался бы рассказать в немногих словах, и может, кто знает, повар бы замолчал и, приоткрыв рот, стал мысленно мèтить вдруг возникающее неведомое пространство своей куриной ногой. Но В. взяли работать в охрану, и он повара больше не встретил.
    «Стреляли в тире из пистолета, – сообщал В. оставшемуся вдалеке товарищу. – У меня способности. Со мной стрелял полицейский и отстрелялся хуже меня. Это потому, объяснил он, что мои гильзы летели ему за ворот рубашки и обжигали. Конечно, он просто мазила, но такие не сознаются. Теперь я вооружённый охранник. Одно короткое пиф-паф, и один смертный, преисполненный могущества, причиняет смерть другому».
    Это письмо разминулось со своим адресатом: вдруг товарищ приехал собственной персоной. Уж этого никак нельзя было ожидать, и В. с трудом верил. «Не расстраивайся, – сказал, появляясь, товарищ, – я ненадолго, и мы сможем опять писать письма». Чтобы приехать, он примазался к академической делегации. Пока учёные пьянствовали на досуге, он прискакал к В. Они спали на раскладушках в пустой комнатёнке. Товарищ долго не спал и смотрел на спину отвернувшегося к стене В. Спина была голая в такую жару, широкая, матовая. Поверх одеяла покойно лежала рука. Товарищ подумал, как одинок этот сон и как никому не нужен спящий. И какое смирение в этой руке. Эта дума так и застряла в его груди комом, и он не мог спать, но потом всё же уснул. Из дому он написал: «Ты взял и вырос в моих глазах, просто застил мне всех. Я, конечно, не мог тебе это сказать и вот – пишу. Почему не написать сразу главное, без обиняков? Постараюсь потом не стесняться этого письма. Ты как будто готов ко всему, так я подумал».
    «Не думай, что только ты, – писал ему В. – Временами я тоже не спал и смотрел на твою лысину на макушке. Облезли мы, брат, говорю тебе без надрыва. В хорошее время ты приехал: весной. Потом я бегал свой кросс и досматривал божью трогательную красоту, всюду распространённую, пока не наступит настоящая жара. Ты не успел повидать, а цветут гранатовые сады, на полях вторая страда аж до близкого горизонта, чуткая кисть прохаживается везде, не отдыхает, и надо быть окончательной свиньёй, чтобы этим трудом не воспользоваться – не заметить. И девушки стайкой проехали мне навстречу на велосипедах. Аромат девичьего пота! Никем не ценимые олеандры тоже цветут, и будут цвести долго. К ним у меня сердечное дружелюбие, и бог с ними, ландышами, сиренью. То есть хочу сказать: мир им. Они уже связаны музыкой, а эти, презренные, – нет. Вот и есть что нам делать. Слушай “Сирень”: это единственное, когда музыка так владеет словами, и вместе они говорят о сирени, а в сирени “моё бедное счастье живёт”. В том-то и дело, что вещи едины, все вещи, и надо трудиться и устанавливать связи. За таковые слова, конечно, меня обласкали бы мракобесы. А сами лентяи, тусуются в синагоге, как будто это уже решённое общее дело, а не тихий твой и бессловесный труд. А надо трудиться и устанавливать связи, тогда и станет расти – как ни назови: кружево, паутина – иного смысла. Метод простой: гляди в оба, не пропусти, не прозевай ни чёрточки, ни пылинки, ни света, ни цвета, ни дуновения, ни чьей-либо малой судьбы. Вот сам и забыл: на олеандровой ветке сидела, качалась похожая на скворца птица и вспорхнула, когда я пробежал. Но я хорошо рассмотрел: птица знает, как складывать ноги в полёте, и перья одевают её, как надо, отделяют от всех. Всё у неё сразу, всё схвачено и закрыто». 
    Ещё с московских времён В. писал свою книгу. У сына лежат эти листки, он случайно наткнулся на папку и даже открыл. Даже немного прочёл, но не увлёкся. В. был историк, книга как будто была по истории, но сбивалась на личности и смахивала на семейную хронику. Зачем-то отец тут писал о родственниках, не сбавляя серьёзности, и сюда из ветоши памяти выпал прадедушка Гриша, одесский стекольщик. В. сообщал, что в старости Грише урезали две трети желудка и он не мог есть, не пропустив рюмку водки, поэтому всюду прихватывал с собой четвертушку и каркал, когда звали к столу: «Где мой шкалик?». Тогда кто-нибудь младший должен был сбегать в прихожую, где Гриша повесил своё длинное пальто, и нащупать в кармане тот шкалик. Заметно, что автор дразнит, сбивает читателя, как будто хочет поставить на место. Можно ли после этого верить тому, что Черчилля по утрам донимала изжога и что, просыпаясь, он в первую очередь нащупывал на носу бородавку? Было, было в отце какое-то высокомерие, хоть и не явное, даже в его застиранных футболках и джинсах. Сын связал на папке матерчатые тесёмки и куда-то засунул. И без того он не знал, куда что пристроить, когда опять приходилось переезжать на другую квартиру. Вот бы лучше отец позаботился да купил жильё: цены были смешные, а теперь жадные паразиты взвинтили их до небес. Свинский капитализм! Сын его ненавидел в каждом его проявлении и мечтал о Советской Стране, загубленной там, за морями. На полотнах соцарта она отверзала ему тяжкие бабьи объятия. Он сам писал маслом и выставлялся, случалось. Жаль, его миновала догадка, что кумачом своего сарафана, скроенного из тяжёлых знамён, мужественная особа овеяла также отца и на прощанье дохнула ему в не тронутый пулей затылок.
    Жаль, что догадки о нас не вошли в обиход поколений. Но раз это так, не поленимся хоть мы сообщать утраченные черты. В. был хромоват, плоскостоп, и стопы были великоваты – да что там: огромны. Такие были и у отца. Когда, накрыв простынёй, отца положили на пол, ноги по щиколотку торчали, и стопы чернели, как будто это подошвы сандалий. В. хотел натянуть на них простыню, но не вышло, и он отошёл. Они с отцом были схожи несколькими уродствами, у них была толстая и выпяченная нижняя губа и переразвитый подбородок, оба смахивали на Мефистофеля – набалдашник дедовой трости, привезенной в багаже. Повторённое у тебя на глазах уродство вызывает ненависть, и можно понять малышку-жену, ненавидевшую отца и терявшую самообладание, когда оба случались рядом. Зато надо отдать должное Мойше, который радостно встретил сына с отцом, возвращавшихся из города с подушками. «Твой папа?» – спросил Мойше с улыбкой. Папа и сам задорно разглядывал этого Мойше, в лапсердаке и шляпе образца середины минувшего века, с висюлечками на поясе, каких и раньше того не видали в Москве. Мойше ему понравился, и он ему крепко потряс нетрудовую белую руку. «Как же они совсем не работают? – дома насмешливо спрашивал папа. – Кто же их кормит?»
    Посреди вестибюля арабы поставили бочку, и в этой железной бочке они разводили костёр. Вечером, кто приходил, мылся из пластиковой канистры и подсаживался к огню. Ели хлеб с хумусом, пили колу. В. сидел тут на ящике и странным образом понимал, о чём говорят. Приходили новые, явные нелегалы, вежливо с ним здоровались. Их, видно, предупредили, что хотя он охранник, но не сдаёт. Круглоголовый Муса звал поесть с ними. «Вы не едите мяса», – заметил В. «Почему? – возразил Муса. – Дома едим. Вернёшься, жена наготовит всего, мяса тоже». У пожилого Мусы жена, наверно, старуха, толстая, низенькая, с усами. У неё круглая, как у Мусы, голова и седые косы. Но возможно, ничего подобного. В. с азартом воображал себе тех, кого он ещё не видел, зная наверняка, что воображение будет посрамлено пред ясным ликом оригинала. Так бывало всегда, а наоборот не бывало. 
    Сидели, подкладывали дрова. Молодые вскакивали, чтобы сплеча дать приятелю сокрушительного леща. Бывало, летали бутылки, и по рукам ходил чей-то мобильник с фоткой народного лидера. Тут был один важный, холёный, одетый не по-рабочему. Он приезжал на внушительном джипе, а ночевать оставался со всеми, на матрасе в подвале. В. отпрашивался у Мусы: «Я, пожалуй, пойду наверх…» – «Конечно, – отвечал Муса. – Чего тебе сидеть? У тебя же работа! Если начальник придёт, не волнуйся, предупредим». В. шёл на остеклённый второй этаж и запускал свой компьютер. Потом по лестнице шаркал кто-нибудь, поднимаясь. Это ему от костра посылали стакан чаю с душистой травой. Наконец они уходили в подвал и закрывали за собой железную дверь. Тогда В. спускался и сторожил у входа – то ли стройку, то ли строителей. Раз к нему на второй этаж пришёл Муса, молиться. Он взял прислонённый к стене лист фанеры и кинул на пол. Серым облаком взбилась цементная пыль. В. с компьютером прыгнул вбок, а Муса пал на фанеру и выставил кверху зад. Помолившись, приветливо осведомился: «Как поживаешь?» – «Спасибо, – ответил В. – Ну, а ты?» – «Слава богу – так говорят. Ты разве в бога не веришь?» – В. поднял одно плечо. – «А как же ты жив?» – усмехнулся араб.
    Утром дома ещё было время доспать. В. наскоро принимал душ. Раз, только он лёг, из постели выпрыгнула жена в длинной сорочке и убежала, стуча и шлёпая босыми ногами.
    «Я тебе расскажу, – писал В. товарищу. – Во время гражданской войны твой дед, казак, едва не убил моего. “Красивый жидёнок”, – промолвил твой дед. Он умел ценить красоту и не ударил шашкой, которая уж сверкала в его руке, а с лошади пнул моего ногой. И мой скатился по четырём ступенькам (их было четыре) прямо в объятия моей бабки. Точнее, к её ногам. Так они познакомились. Дед был красавец и красный поэт. Бабка была рядом с ним курицей. Она только и делала, что ревновала его, это стало её сутью, просто исчерпывало её. А твой? Он кончил в тюрьме. Мой, впрочем, тоже. Думаю, они виделись и даже говорили на пересылке, но не узнали друг друга».
      В это время В. послал письмо Бродскому. «Вы пишете в своём “Кошачьем мяу”: “Мир не интересуется своими человеками”. – Это так, так. Но не сказано вами, что вместо того человекам доводится с двойным прилежанием интересоваться миром. Таково это несправедливое равновесие. Но разве влюблённый, если его чувства не разделяют, должен перестать любить? И самоубийственно, и невозможно. О взаимности можно не думать, так как это желательное условие мы всегда подставляем сами. А что правда, то правда: ведёшь свою партию, подтянув живот, соло. Диалог с миром до невозможности затруднён и уступлен воображению. Такому, как ваше и как моё. Ваша серьёзность достаточна, чтобы, делая новый шаг, расставаться с человеками и, по возможности, с речью (она наш навязчивый атрибут) и посылать себя, с постоянством геометра, в точку. Вы призванный геометр, и Блок против вас, что бакалавр против магистра. Меня волнует ваша отвага. Вы не отпираетесь даже, что увели русскую музу в чуждые нети. Это впервые еврей так с ней обошёлся, в высшей степени по-еврейски. Ей уж теперь не вернуться: не к кому, да и некуда. Мне отсюда виднее, а вам всё равно. Вы же всегда в зоне отлива, где никого, даже рыбы, и не на кого производить впечатления. Нам надо ещё говорить о ваших квази-сравнениях. Где у вас появляется “так”, – там всегда трещина, а не стык, и приходится прыгать, без особой уверенности, что допрыгнешь. Это трудно и ненадёжно, но вы никому не протягиваете спасительной руки, бог с вами. И одного я от вас не узнал: известно ли вам, что мы находимся в прекрасном рабстве у мира? На всякий случай сообщаю вам это». Ответа не было, так как Бродский на тот момент умер.
    Бродский не оставил нам космогонии, а у В. она с детства водилась. Ведь ещё мальчиком он рисовал миры – города в школьной тетради, карты-насечки. Города обладали физиологией и гнали по жилам и кровь и яд, а когда повеяла дума о лесе, то они полосами и пятнами зазеленели. Имей он тогда не линейку и карандаш, а компьютер, он бы их программировал, города, и росли бы уже не раскидистые блины, а идея. Их, впрочем, никто не видел, кроме художника на портрете, смотревшего со стены через его плечо. Автопортрет лукавого живописца, в шляпе с плюмажем, сдвинутой на бок, – вид лихой и двусмысленный – не разжимал сочных уст, но В. полагал, что художник его одобряет. В недрах у города было метро, и там память. Может быть, одобрение из-за спины к этой подземной памяти и относилось: перила дубовые, мрамор, мозаика, бронзовые знамёна и смолистый сквозняк могли художнику нравиться, ведь у художников свой интерес к тому, что нужно видеть сквозь толщу.
    «Со мной все хотят перекинуться словом и взглядом, – дальше писал он товарищу, – и теперь лучше живётся, когда само по себе выясняется одиночество. Что же это такое? В сущности, мера и тишина. То же и на работе: сижу на высоконьком табурете возле банка и, по службе, верчу головой. Вот и вижу: все, кто на улице, прикидывают, не сказать ли что-нибудь мне, даже мальчишка-араб, водитель осла с тележкой, на которой он доставляет лепёшки с сум-сумом, подмигивает. Сердцу слышится привет, оно и приветствует. Это достаточные послания».
    В это время московский товарищ, пробираясь по темноватой декабрьской улице, пал большим задом на лёд и сломал копчик. Вследствие этого он долго потом не садился за стол и не писал. Он считал, что В. тоже не пишет, не получая его писем. Но дело было уже не так. Солнечным свежим утром в квартале от банка и по пути на работу В. дали подножку. Опрокинутый на булыжники, он ловко перекатился на спину и отбивался большими ступнями, но это не помешало одному ловкому парню свалиться возле него и ухватить пистолет, пока другой скакал рядом, метя носком в его голову. Достали одновременно – этот носком, а тот пулей – и вихрем помчались к базару, и затерялись, и продолжали жить. А В. на другой день хоронил славный Мойше с товарищами, общим числом десять душ, в лапсердаках и с верёвочками на поясе. В. с ним давно не виделся, не мог и теперь узнать, что в глянцевой бороде без порока, которой он любовался, есть теперь седина – знак того, что и Мойше платит по счёту, а не так, как подумал отец, когда они возвращались с подушками. В. уложили в рыхлую землю, видимо, вулканического происхождения, подлинный прах, которым сын перед тем посыпал его глаза в доме скорби. Посыпание глаз этим прахом удостоверило сына, что стеснительное присутствие В. прекратилось, и притом по ходу вещей и в стороне от него. Ведь тот, кому посыпают прахом глаза, и вправду сам уже прах, а не действующий, притеснительный агент жизни. Сын и всегда с этих пор чувствовал на похоронах род естественного освобождения, и всегда так случалось, что тот, кого хоронили, был ему неудобен или тяжёл.
    Товарища известили в конце концов только к весне, и он придумал пойти на «кладбище бабушек», потому что, сколько уж ни принюхивался к одиозной книжонке (он и раньше брезгливо брал в руки печатные фекалии тоталитаризма), ничего-то в нём не откликнулось, ни самая память не шевельнулась, а даже что-то упёрлось. Оставалось пойти на старое кладбище, там постоять в нужном месте, в сосредоточенной тишине. Дубовая ветка из-за спины товарища бросила тень, которая, при желании, могла сойти за В. Товарищ закрыл глаза в надежде его услышать, но этот В. молчал, а его письма он знал уже наизусть.

 

 

СОФА

Ему казалось, что он ни о чём не думает; но далеко и глубоко где-то что-то важное и утешительное думала его душа.

Л. Толстой. «Война и мир»

 
В тех краях и в то время поздний май – это светлый рай. Дубовый лес, возле которого жили, совсем уже зелёный; поют соловьи, и в вечерних сумерках, фырча крыльями, летают жуки-олени. Их полёт хрупок, можно изловчиться и сбить палкой или фуражкой, даже рукой, но жаль, как жаль тронуть всякую зелень и разговаривать громко. Это вечером. А днём такое здесь торжество процветает, что хоть молись. Земля, молодая трава и листва – всё пахнет, всё свежая тайна. Нечего рассуждать: следует жить, пока не наполнишься до краёв, до макушки этим воздухом-духом и сам будешь как эта дымка, которая стелется над цветами мать-и-мачехи и жёлтыми одуванчиками, а тогда уж – лети.
Лёнечке, Люсику, бабушкиному цветочку, было лет десять, а может и меньше: девять. Он шёл впереди с сачком, оглядываясь, чтобы не потерять на тропинке маму и Софу, и никого не ловил. Тропинка гладкая, с трещинами, в которые прятались муравьи, а прекрасная гусеница, занятая собой, катилась поверху. Люсик громко предупреждал женщин: «Осторожно, тут гусеница!» Не без привычного сожаления его рука срывала медовые лютики по сторонам. Придя на большую поляну, расстилали марселевое одеяло, Софа брала у него цветы и плела венок. Мамина молодая подруга умела так сесть, выпрямив ноги в траву, так поместиться среди теней и былинок и взять в красивые руки цветы, что жаль было недоглядеть. Сквозь свои золотые очки она тоже взглядывала на Люсика, косвенным серым взглядом, и на щеках у неё прыгали ямочки. Он всю её называл себе Ямочкой, только этот косвенный взгляд был неприятен, и Люсик старался его не помнить. «Ещё цветов принеси», – говорила Софа, относя дальше от глаз недоплетённый венок. Готовый венок она надевала на Люсика. Он начнёт бегать или искать землянику, и венок сползёт набок или налезет на лоб. Софа тогда его подзовёт. Она вытащит из своей сумочки аппарат, сфотографирует Люську в венке, и венок можно снять. У неё всегда что-нибудь в сумочке. Раньше она принесла Люсику яркого петуха из папье-маше, с металлическим криком. Соседский Вадик отгрыз петуху нос, но этот Вадик – он всё грызёт и ещё писается.
После обеда лежали в спальне, мама с Софой в одной кровати, Люсик в другой. Софа выспрашивала про роды и слушала прилежно, как маленькая. Мама рассказывала приватным улыбчивым голосом: «А второй выкатился, как мячик». Софа молча прислушивалась к себе, примеривалась. Потом просила: «Милка, найди мне мужа…» Это была вечная Софина песня, её крик души. Проблема в запросах, в которых вся Софа. Но смотрите же все на Софу: на золотистые волосы и на кончик носа, целующей птичкой склонённого к верхней губе, на стекание нежных линий вплоть до округлых маленьких пяток. Она кандидат наук. И, наконец, от неё пахнет яблоком, так как она всегда кушает яблоко. Люсик считал, что найти Софе мужа – вещь невозможная. Уже знакомили Софу с двоюродным маминым братом, но у дяди Илюши лысина, полосой от макушки до темени, и золотой зуб, не говоря уж о кругозоре, как деликатно, в сторону, заметила Софа. И знакомили с офицером-пожарником, и списались с Ростовом, и интересного человека привозили Софе домой. Софина мама перебрала близких и дальних, но у неё ремесленники, из будок на рынке, и только один снабженец – немного странно, что с этого боку такая родня. Софина мама маленькая, на квадратных каблуках, с камелией на шерстяном сером платье и тоже в очках, но в коричневой, толстой, как деревянной, оправе. Она улыбается кисло. Главное, эта улыбка ни к чему не ведёт. Они приезжали трамваем, их встречали на остановке у деревянного павильона, где продавали мороженое, с ними ходили в лес, ели тёртый пирог и варенье из черноплодной рябины, которое варил папа. Софина мама сидела за чаем с той же улыбкой, но стоило Софе выйти, шмыгала к Милочке и шептала ей в ухо, что жениха нет как нет. Заслышав, что Софа идёт, она отпрядывала и со значением, долго, со своего места смотрела на Милочку. Сколько раз они приходили вдвоём? Может быть, дважды, а вспоминается: хаживали.
Опять лежали в кровати, и Софа была согласна: «Пусть разведённый, с лысинкой на макушке. Мишка такой… Доктор наук, физик-ядерщик. Я тебе надоела, – ныла она и вдруг заявляла: – Такого, как твой Маратик, такого хочу! Ведь повезло тебе, Милка?» – «Повезло, – тише прежнего соглашалась мама. – И тебе повезёт».
Сколько раз приходила Софа? Ну, скажем, одиннадцать. Раз на четвёртый уже чувствовалась традиция, уже родители говорили между собой, что Софа перебирает, но необходимо найти жениха, и мама себе не простит, если Софа не создаст семью. Софа уже не могла ждать. «Ну, есть кто-нибудь для меня?» – спрашивала с порога, а уходя, грозила пальцем и строго смотрела сквозь золотые очки.
Марат осенью написал Милкин портрет в образе репинской Веры с букетом, но беспримерно красивее. Сделав эскиз на пленэре, дома он заработал маслом. Краски искрились и пахли в жёлтом луче из окна. Приставая время от времени к Милке, он не мог выяснить, нравится ей или нет. Она проносилась мимо портрета, как будто в него не заглядывая, а Марат продолжал шлифовать.
Тогда же приобрели пианино. Лакированным деревом пахнущая громада въехала в дом, и об этом непоместительном счастье узнавал уже из прихожей любой обращённый к радости нос. Пришёл настройщик с курительной трубкой, достал камертон, с дерзостью опытного любовника обнажил струны, и фетровые молоточки ударили жёлтыми звуками, а звуки помчались в концертные дали, которых раньше нельзя было заподозрить в квартире. На крышку поставили осенний букет из боярышника, и на стене была Милка с букетом, розовая, прельстительная, немного кривая. Пришла бабушка и хотела играть «Орлеанскую деву» – там есть такой широкий разбег октавами: пам-па-пам, па-пам, па-пам-па – пам-па-пам, па-пам, па-пам! А может быть, это только упражнение, чтобы размять руки. Длинные пальцы с подагрическими суставами кинулись на просторы клавиатуры – и сбились, снова кинулись – и сбились опять. Бабушка замерла, выпрямившись на стуле, и прослезилась. «Ор-ле-ан-ская ты дева, не уме-ешь ты играть!» – напевала Милочка в кухне. Она не любила свою свекровь. За инструмент уселся Марат и, педалируя, заиграл фокстрот. «Левая рука не идёт», – говорил он, переигрывая заново левой рукой, хотя мазал и правой. Софа стояла у инструмента, облокотясь на верхнюю крышку, подпевала убогонькими «там-там» и осекалась прилежно, когда Марат переигрывал левой. Безошибочно пела только Милочка в кухне.
 По-хорошему отложилось время осенних букетов, лесных гуляний и посиделок дома, голосов, ямочек, золотого блеска очков, душного бормотания в спальне, соблазнительных Софиных жалоб – скользнуло детским язычком между губ. Софино влияние нарастало. Люсик видел её во сне и переживал текучее мление в своём тощем теле. И Милочка опасалась, и Маратик остерегался, и не оставалось другой возможности, как только решить Софин вопрос.
Тогда вдруг возьми да умри Софина мама. Ездили на похороны с венком, а пока венок стоял дома, от него веяло хвойной жутью, и жуть проглядывала из хвои косвенным взглядом. И сразу нашёлся жених. Сидел музыкант, ковырял клавиши, и вдруг – ногой на педаль, и галоп, и сладилось враз. Жених был точно для Софы, нельзя было не воскликнуть, глядя на них, что мечта обрела плоть и кровь, даже кровь с молоком, в лице этого доктора, большого, румяного, интересного человека. Доктора не таких-то наук, а врача божьей милостью, к нему же запросто не попадёшь, ибо он творит чудеса. Папа и мама, впрочем, сказали, что доктора воспитывали в зверинце, он бешеный и не имеет понятий о поведении. Но Софино округлившееся лицо покачивалось как бы во сне: «Мой, мой». Глаза Софы смотрели в её внутренний мир, и нельзя было уловить её взгляда. Доктор ложился в гостях на диван, без приглашения ел, зычно смеялся и требовал верить, что от его крика приседают лошади, поскольку он дальний потомок Ричарда Львиное Сердце. Маратик, который ещё деликатно почитывал книги о рыцарях и флибустьерах, впечатлялся и закрывал форточки от соседей. Развеселившийся доктор брал небольшого Марата под мышки и откидывал на диван, пробираясь к Милочке, а раз за столом поцеловал Милку взасос. Где была Софа? Софа была в себе, а доктор гулял без помех. Маратику также не нравилось, что Эдик несёт чушь, когда рассуждает о международной политике и географии, как будто не читает газет. О врачах, впрочем, он знал, что они страшно невежественны, хотя раньше думал, что больше учителя.
В стороне от старых друзей Софа родила, одну за другой, двух девчонок. Образовавшееся семейство не ездило к старым друзьям, но зимой Эдик один приезжал кататься в лесу на санках. Он брал с собой Люсика и на его санках летал с горы, даже прыгал с трамплина, который из снега насыпáли мальчишки. Люсик стоял внизу, боялся за санки и возмущался нахальством и глупостью Эдика. Бешеный доктор вываливался в снегу, пока Люсик мёрз, и, расхристанный, потный, шёл с ним домой, где снимал с себя всё и сидел за Милкиным обедом в кальсонах. Потом Эдик заехал со старшей девчонкой, тоже кровь с молоком, тоже бешеной. И она хватала всё со стола, орала, карабкалась по туше Эдика, лежавшего на диване, влезала на спинку и ботинками пачкала покрывало.
Дальше на времени сделалась складка, бугор, за которым все скрылись, пока взрослый Люсик не разыскал Эдика по неотложному делу. Доктор у себя в клинике был неузнаваем, ни на кого не кидался, а даже был тих с подчинённым ему персоналом. Он обнял Люсика, повёл в кабинет и там, подержав в руках его гениталии и расспросив без особого интереса, снял у него с души тяжкий груз. Люсик ведь собирался жениться своим третьим браком, был полон сомнений, желал довериться авторитетному человеку, а тихий, сдержанный Эдик, укротивший в себе бурю и лаву, в белом халате и колпаке, казался таким человеком. Он успокоил его только в одном отношении, но с какого края ни успокой, всё благо, как звук камертона, которого достаточно, чтобы настроить все струны. Утром другого дня, ясным сентябрьским утром, Люсик возвращался от своей невесты. Он ехал в трамвае прямо к себе в институт, где, он был уверен, день сложится хорошо, он ни с кем не зацепится, как выходило в последнее время. Так и было. А в обед позвонила невеста и говорила с ленцой и что-то жуя. Он хотел спросить, что она ест, но не спросил и заскучал.
Это была известная скука, в которой некого упрекнуть и о которой говорить не с кем, а надо знать, что она в своём праве и с ней надо жить. Светлый день был хорош, а вечер и того лучше. В городе было свежо и чисто, светофоры умыты, прохожие приодеты и по-осеннему деятельно бодры, женщины хороши и без тайны, которая не нужна, а тайна в каштанах, которые, срываясь с родимых ветвей, щёлкали по асфальту. Возьмёшь один в руку и задумаешься смутно и глубоко. И это средняя пора жизни, к которой, кажется, всё и стремится, и уже полнота всего.
Можно прийти под каштан и полвека спустя, будет тот же осенний дух, та же прель в воздухе, а сквозь рыжие листья будет просвечивать небо. Можно мечтать, что живы и люди, но у них свои свойства. Эдика, Милку, Марата – всех начисто унесло, захлопнулись форточки старых квартир. Живой старый Люсик прибыл издалека и со скамейки возле неведомого, нового ресторана наблюдал насельников родных мест. Они стояли или сидели, ходили с бутылками пива, а одна парочка поставила на скамейку между собой бутылку и выжидательно, то ли в томлении, то ли готовясь к броску, глядела друг другу в глаза. К Люсику шёл размашисто, в чёрном костюме и летящем в сторону галстуке, молодой насельник с папкой в руке. Люсик видел, как он вышел из ресторана, раз проехал глазами, не задержался и уже на возвратном просмотре его зацепил. Этот хочет что-то ему продать – не женщину ли? Теперь в женщинах Люсик видит много мужского, в мужчинах – женского, а в детях находит сходство с котятами, ладными и бессмысленными. «Сразу ему скажу, что нет денег… Нет денег!» – задиристо крикнул он, дав петуха, как подросток, и с удивлением слыша себя. Издалека приготовленная улыбка вильнула на юном нахальном лице, но сразу расправилась бабочкой: «Деньги вы можете заработать, если придёте вечером в наше кафе, хорошие деньги. Возьмите билетик. Возможно, очень даже возможно, что он счастливый. Вы разве знаете своё счастье?»
Своего счастья Люсик не знал, но пошёл с билетиком прочь, к лесу, где оно, помнится, потерялось. На опушке выпрыгнуло строение. Была тут опушка, густая, зелёная, соловьиная в мае, волшебные сени лесные. Теперь у самых сеней пристроилась церковь, со звёздами на куполах. Эти звёзды кружились, норовя выплеснуться на лес и испачкать его своей золотой краской. О старых дорожках осталось воспоминание, но, не найдя их начала, Люсик вошёл наугад, шевеля чутко ноздрями. Скоро он распознал старую просеку, как узнают заросшую могилу, и шёл по ней, переступая через лежащие ветки, пока в стороне не мелькнула тропинка, протоптанная не отсюда, а идущая сбоку своим путём. Он пробрался туда сквозь кусты и стал, размышляя, куда бы она вела. Ведь может быть, на поляну пяти дубов – так росли из общего корня, а между ними была корявая седловина, в которой Люсик пытался залечь на манер дикого зверя, и это не получалось из-за того, что он был худой, как цыплёнок, и не мог притерпеться. Стоя теперь на тропинке, он думал о ней, намеченной слабо – и кем? Шевелились ветки кустов, солнце рябило тропинку, и нельзя было не заметить её нежно-уклончивого характера. Он пошёл, кое-где отклоняя поперечные ветки, чувствуя, что не мешает лесу. Вот на тропинке козий помёт, и он – как этот хороший помёт, нисколько не вредный лесу, и это согласная связь между ними. Вот кто здесь ходит, а теперь пробирается он, никто, лучшее из имён.
Слева, в мглистой тени, знакомо стояли дубы – три, а не пять, и не на поляне, а в дебрях. Трое из одного корня, двух недостаёт, пней тоже нет, хотя вот седловина. И заросла большая поляна. Зелёные жёлуди, радость прилежного глаза, покрылись коричневым глянцем и неслышно слетали, благословенные, в сырой ворох; на поляну вторгались побеги; новым светом и шумом входила осень и светлей света – зима. Так всё падало, сыпалось, тлело и превращалось. И то, что теперь шелестит из терновника и веет духом лесным, признаёт Люсика просто, как давнего своего, который тоже процвёл, осел, и осыпался, и пришёл. Сам он шептал: привет тебе, время лесное! И сел, потом лёг на траву лицом и лежал, запустив ладони в траву и говоря тому, кто был измученным, насмерть испуганным временным человеком с ищущими глазами, что больше не будет того, что страшит, а будет он осыпаться и прорастать на лесном сквозняке. Время всегда утрачено, пропало зря, оно никогда не твоё, и трудно узнать остатки того, чем ты был и что делал, они неотличимы от камешков, комьев глины – попробуй, узнай. Люсик встал, в слезах, как в росе, с травинкой в седых волосах и с муравьём в ухе, счастливый.
Он шёл и думал об этом предмете – о счастье. Счастье неактуально, его не ищут, нет спроса на счастье. Представление о нём смутно, оно безымянно, всегда инкогнито. Вдруг просквозит и растает в глупой улыбке: что это было такое? Клочок музыки, неба клочок? Воспоминание ни о чём? Шёл и шёл, а наутро вышел из банка на яркое солнце и сразу наткнулся на Софу. Это была Софа, и она грызла яблоко. Он хотел пройти мимо, ведь мало ли кто померещится, но она подмигнула сквозь золотые очки. «Как, – сказал он, – это всё-таки вы?» – «Это я». – «Но как вы узнали меня? Я был ребёнком». – «По глазам и узнала. Глаза, как у папы. Я была влюблена в твоего папу». – «Он умер давно. Они умерли». – «Знаю», – сказала она ровным голосом, давая понять, что не о чем тут говорить. «Но вы? Я вас сразу узнал». – «Да, я мало переменилась, – сказала Софа и косвенно посмотрела на Люсика. – Хочешь знать, что я тут делаю? Раскрыла банковский сговор, вступила в борьбу. Банки против меня, это банковский сговор – ты, наверное, слышал?» Нет, он ничего такого не слышал. «Я была содержанкой у генерала. Его уже нет, а его детки, банкиры, действуют против меня». Софа достала помаду, стала подкрашивать губы. Раньше при Люсике она поправляла лифчик и чистила ногтем в зубах, он сейчас это вспомнил. Она не казалась особенно удручённой своими делами. Помада и яблоко, когда все уже сгнили в земле. Он нашёлся пока что: «А что ваши девочки?» – «Девочки-припевочки. Вышли замуж за этих банкиров и с ними заодно». Она говорила почти равнодушно. Когда она уходила, он всё же заметил старушечью дряблую мякоть сзади, выше колен.
Генерал был не генерал, а хозяин лакокрасочных магазинов, с военным прошлым и устойчивыми привычками. Он выработал привычку надевать штаны сидя, так как однажды, когда проталкивал ногу в штанину, не устоял на другой. Обширный лоб генерала (пусть так) загудел, как котёл, ударившись в ножку дубовой кровати, и ни один старый дурак в ближнем кафе, где он привык завтракать и листать газету, не преминул спросить о наклейке, тыча пальцем, куда никто не просил. В дальнейшем он одевался и раздевался сидя. Снимая штаны и спустив их ниже колен, он задумывался, и нельзя было его трогать. До Софы у него жила филиппинка, которую он прогнал за расточительство. Он не терпел, когда десять раз на день включают чайник и почём зря спускают воду в уборной. Он любил танцевать. Они с Софой и ещё одна пара ездили в рестораны и там танцевали, а еду заказывали для блезира и редко присаживались за стол. Они затёсывались в чужую свадьбу и юбилей, чужие были им не помеха. Они делали рокировки, меняясь партнёрами и не теряясь в толпе. Он любил яркие шарфы и толстые пиджаки; он также руководил гардеробом Софы и строго её инспектировал перед выездом. То, как танцевала Софа, его устраивало, он не отвлекался на это, делая собственные фигуры возле неё. Она же сопровождала его, как спутник планету. Софа его боялась, а он по ночам опасался Софы, когда в темноте различал нацеленный на него взгляд её выпуклых глаз, хотя никогда не был уверен, что она действительно на него смотрит. Детей у него не было, и дом по завещанию перешёл к адвокату, которым он был доволен в последние годы своей жизни. Софу выселили с полицией.
Самолёт сделал крен, и Люсик увидел там, куда не доставало восходящее солнце, весь город – обширные дали гнилого мерцания, упорную ночь. Это его родной город, копошащийся тёмный могильник, и трудно сообразить, где теперь что. Река незнакомо вилась между тёмно-зелёными топями, выползала из мглы и загоралась, впадая в обширный солнечный свет. Глядя туда, ослеплённый, с согретым лицом, Люсик был занят простыми подсчётами, арифметикой дат, между которыми он присмотрел своё место, и это было подобно вселению в дом. Даты были теперь у него на носу и на стекле иллюминатора, они набирали тихую силу и молчаливую власть.

 

 

 



Оставить комментарий или два



37/1.574